– Это кто? – удивляется хата.
– Есть, – неожиданно отзывается Кондор.
– Передача. Распишитесь…
Заходит даже по здешним меркам огромный кабан, килограмм на сорок с лишним (хотя, разрешено только тридцать на весь месяц). Конфеты, чай, кофе, сигареты, постельное, мыльно-рыльное… Расставленные для новой партии шахматы пришлось отложить. Амбалик, принимая бесконечный поток пакетиков из кормяка, уже замутил у Кондора сигарчух, кофейку, ручечек, офигительных конвертиков – и так далее по мелочи. Пока длится эта ситуация с Кондором, который всё недоумевает – а с какой стати ему на этой пересылке такое счастье? – Саныч уже раскручивает вновь прибывшего индейца – Шарикова на "прописку":
– Ну что, значит, после проверки готовь тазик.
– С тёплой водой?
– Ну, как хочешь. Тебе же задницей в ней сидеть…
– Ну, дальше. Тазик приготовлю… – напрягается новичок, пытаясь запомнить все сквозь непрерывную вынужденную абстинентую боль во всем теле, особенно в голове, в шлемке, не чуящей никаких подвохов, не способной еще катить на приколе…
– Ну, и сядешь в него. Штаны спустишь, и перед пикой сядешь, к нам спиной. А мы будем наблюдать, чтоб всё было по-научному.
– Ладно, сяду. Что это покажет? – растерянный новобранец преступного мира всё принимает за чистую монету.
– Как что? Сядешь, начнешь в большой палец дуть – если пузыри не пойдут, значит, ты не врёшь – не дырявый. Значит, не брешешь.
– Да я и так не вру…
– Но это же надо проверить. А это объективный, научный способ. С водой. Все так прописываются. Знаешь об этом? Не слышал, что ли?
– Да что-то слышал…
– А теперь все. Иди. Скидывай с себя всё – и в пакет завязывай, чтоб ни одна шестимостовая дрянь не проникла.
Шариков-индеец скидывает с себя всё, оставаясь голым и беззащитным перед в общем-то не такими уж злыми арестантскими приколами и шутками. Сообща находят ему, что одеть-обуть: Рушан – футболку, Амба – труселя и носки, Вихорь – трико, даже домашние тапочки: процесс превращения Шарикова в человека пошёл…
Кондор с Амбой, раскидав дачку, вновь продолжают свой марафон в шахматы. Но Кондор уже играет не так весело, не так радостно проигрывая и выигрывая фигуры. Амба чувствует, что Кондор будто подранен, подбит на лету – и они бросают это дело.
Опять звякает кормяк: – Строев Олег, на выход…
– Кондор! Опять тебя. Может свиданка?
Его уводят неизвестно куда. Но через десять минут возвращается назад. Он садится на свой шконарь и задумчиво утыкается головой в колени.
– Ну что там, неприятности? – интересуюсь вскользь.
– Да, юрист приезжал.
– Какой юрист? – отрываюсь от мульки, которую писал Мишане – узнать, как у него дела перед этапом и дошли ли груза со сладким: орехами в сахаре, халвой и конфетами.
– Хотят, чтобы квартиру на них оформил – на мать с отчимом…
– У тебя квартира есть?
– Да, в Уфе. Осталась после бати. Его убили, и они сначала без меня дачу продали, машину. А вот теперь квартиру хотят. Он мне дает вот такую пачуху документов (со стопку форматки). Говорю – это что? Юрист говорит: я только доверенности оформляю, а что там – не моё дело. Говорю – ну как же не твоё дело? В двух словах объяснить-то можно… В двух словах, говорит – очень выгодно: ты оформляешь квартиру на продажу, на мать. Она продает, кладёт деньги в банк, и тебе с процентов, каждый месяц – падает на твой лицевой счет, или передачками. У тебя же, говорит, ещё пять своих, как минимум… А мамке тяжело – откуда ей брать пять лет деньги тебе? Это что, говорю, шваркнуть меня хотят? Молчит, в сторону смотрит, в глаза боится. Да ну, на хрен, говорю, ничего не буду подписывать, пока с ними не поговорю. Они здесь ведь где-то, правда? Да, говорит, в гостинице остановились на три дня…
Кондор обостренно замолкает. Как человек, столкнувшийся с неправдой рано, он всё это чувствует кожей, боковой линией. Мамка бросила его с младшей сестрой, когда ему было двенадцать. Отец – то в тюрьме, то неизвестно где. Что такое, горечь, горе – он знает лучше многих. И сейчас – взгляд напряженный, хмурый, и затравленный – от обиды, от исчезнувшей надежды – оказывается, опять то же самое: зло, обман, расчет. Никакой любви. И вся эта передачка – данайский конь… Замануха, дешевая. И втройне горькая потому что от мамки.
– Дача у вас большая была?
– Не маленькая. Двести соток земли. Трёхэтажный коттедж. Машина – "Ниссан" двухтысячного…
– Не кисло.
Все сочувственно слушают, комментируют – главное, ничего не подписывай, ни одной бумажки. Вот тебе и передачка – задобрить хотели, запудрить мозги, взять нежданчиком, купить. Кондор всё это и так чувствует и понимает, а все равно обидно – мать вспомнила, когда, видимо, кончились деньги от продажи всего предыдущего. Это даже не обида, это никому не выразимая смертельная горечь.
Так оно и идет своим чередом – "каждому свое", пока в одну сторону: кто-то сидит, а кто-то, как чайка, расклёвывает всё, что осталось у тебя на воле: имущество, наследство, семью. Кого-то забывают, а о ком-то лучше б не вспоминали.
– Дичь, глушенная веслом! – вскакивает Амба, не довыслушав ситуацию Кондора – обращаясь то ли к новому индейцу, то ли в адрес диких чаек на воле, расклёвывающих последнее без всякого понятия о человеческом. – Когда же я уеду, из этой солнечной Коми? Кого убить?
После вечерней поверки прописать Шарикова не удалось – он лежал, лежал на своей вате (ватном матрасе с подушкой), потом затрясся – и в конце концов всё вылилось в эпилептический припадок. Стебануло его не шуточно. Кто в первый раз видел падучую – ломанулись маяковать продольному:
– Слышь, старшой! У него припадок, ну на хрен! Как мы спать-то будем? Вдруг он тут кони двинет! Сделай что-нибудь!
– А я что сделаю? До утра ничего.
– Звони на крест (в больничку). Пусть лепила, дежурный, да кто угодно – сюда двигают! Да таблеток возьмёт побольше!
В результате Шариков со своей падучей концертный номер с тазиком отменил. Но с паршивой овцы хоть шерсти клок – четыре колеса феназепама скрылись у Амбы в кармане.
Уже за полночь, когда обоих залетевших сегодня шариковых побрили налысо, одели, они всё же устроили "концерт по заявкам" – сидели перед шнифтом (глазком надзирателя) на пятаке с поллитровкой в руке, и пели по очереди (неутомимый "смотрящий за бандерлогами" Антоха-Воркута, предложил, как всегда, другой "микрофон", и наиболее весёлые в хате жеребцы долго ржали) Шариков – первый сидел и пел искусственно приблатнённым горловым манером:
Сижу на нарах, шарики катаю,
Тебя, родная, часто вспоминаю.
Такая шняга – гадом буду я –
Ты кружку браги, выпей за меня…
Повторив на бис этот бессмысленный хит, он уступил место своему близнецу, который без слуха, без голоса завыл песню, единственную которую знал, и которую распевал долгими пьяными подзаборными вечерами в своём забытом всеми лесном поселке – о "солдатском цинковом гробу", которого не видел, и о "верной любви", которой тем более ни разу не встречал в пьяных посиделках.
Так идут дни за днями, лукавые дни – то ли ничего не происходит, то ли постоянное движение и безумие – складываясь в месяцы и годы, постоянно манящие "золотой", как солнце – рыб подо льдом, для которых выпрыгнуть из лунки – из затхлой воды: и жизнь, и смерть. Это наркотик, приглушающий болевые симптомы больного общества: никому не нужные на свободе (кроме торговцев "Троей") аборигены-Шариковы массой едут по посёлкам валить лес, давать кубы и быть безмолвным быдлом для местных князьков-ментов, правящих, как в сталинские времена, с помощью кулака и угрозы; едут по этапам "бродяги", размораживая централы (наш – один из самых сложных по стране: между "черными" и "красными" – очень худой мир: постоянно отбираемые телевизоры, режимные натяжки: полотенца не вешать, под одеялами не спать; сотовые – большая редкость, которую очень трудно и затянуть, и занычить…); под общий восторг заезжающие с районных ИВС молодые девушки (в основном по 105-ой или 111-ой – удар ножом, точный, или не очень – по сожителю), чтобы оставить тут всю свою молодость; приходят в себя молоденькие спортсмены-мажоры, ещё вчера приторговывавшие смертью – планом, герычем – не себе! мы даже не курим (228-я, особо тяжкая, по ней срывов практически нет, а срока – немыслимые), а сегодня моющие полы и долину – впервые в жизни (вместо комфортного душа после тренажерного зала); принимают свою долю охранники, охранявшие чужое добро, чтоб теперь быть здесь на самом низу лестницы – всё катится и медленно, и неотвратимо и легко. Годы жизни могут уложиться в несколько абзацев простого ночного рассказа Амбы.
В хату на вечер и полночи затянули телефон. Чтоб не все знали – кому в хате не надо знать (сколько уже было случаев: заходит телефон, и через несколько минут – врываются в хату – руки в гору, работает ОМОН! – и успеваешь только выдернуть батарейку, и шваркнуть трубу о стену! – вот вам телефон…), Репка передает груз с телефоном незаметно мне в руку, мы с Амбой киваем друг другу – здесь… Сразу невзначай завешивается полотенцем уголок, вешается на верёвку простынь – на всякий случай, чтоб не было видно с пики ни огонька зарядки, ни случайного проблеска экрана. И нужен постоянный шум, фон в хате – когда телефон включается, то раздается и виброзвонок и короткий ринг-тон. Когда человек говорит по телефону – то это чувствуется, по тембру голоса, по монотонности темпа – и продольный, если даже не смотрит в пику, а осторожно подошёл и ушкует – может понять, что в хате – телефон.