Как я могу думать, что зря. Человек в здравом рассудке не может хотеть ни быть сломленным, ни сидеть, что при Сталине, что при Путине. Поменялось, оказывается, не так уж много: что тогда, что сейчас: признался – получи. Хотя технологии на месте не стоят, глядишь, скоро ленинский телефон сменят на какой-нибудь сотовый… Что тогда, что сейчас: не все красные таковы. Но всё еще есть те, у кого безнаказанность под крышей вышестоящего закона, культивирует древние садистские наклонности, кому доставляет кайф – ломать до талово, по безику, по-сатанински. Это природа нынешней власти, в маленькой её черно-красной проекции: ты, с кленовым листом, вор, ты беззащитен, ты в моем распоряжении, кругом – всё красно, и я могу сделать с тобой почти всё – и сделаю, если не признаешься, что ты – вор, черняшка, грязный обмылок общества в глазах его величества закона… Черно-красный знак "инь-янь", черно-красный символ бесконечной вражды и борьбы противоположностей, только не совсем симметричный: черняшки Липки, Костыли, Васьки – за красными особо не охотятся…
Красная идея, "рожденная революцией", воспетая в массе фильмов, от "Места встречи" до "Улиц разбитых фонарей", приучает стадо к страху перед законом – закон непоколебим, закон всегда прав, и даже когда не прав смотри пункт первый, и одушевленный закон этот – некто, надевший погоны, признак некоторого неприкасаемого ордена (ст. 317, 318), внутри которого – свой закон. И у красных и у черных – звезды. У красных – пятиконечные, у черных – восьмиконечные. И у черной идеи свой идеальный внутренний закон (делай людское; выделяй на общее; старайся, чтоб шло людям), гораздо более простой и понятный, чем у красных: прикрывай своих, молчи на допросах и при "звонках другу", не сотрудничай, ни на лагере, нигде, и главное – не сдавай, не сдавай, молчи… Сродни некоторым вечным ограничениям. Тогда как "красный" кодекс им позволяет практически всё: подкинуть наркотик, сунуть провокатора с микрофоном, вербануть стукача, подмутить ложные показания, запугать, запинать, забить током…
Со стороны эта война Красной и Чёрной звёзд, можно сказать уже почти столетняя, показала безвыходность этой войны для России: никто не победит, хотя все будут к этому стремиться. В нынешней России, когда из общества украдены основные средства, необходимые для нормальной жизни, резко возрастает грань – как жить? Нет денег, ну нет, негде взять – или идёшь, воруешь, или идёшь охранять чужое добро, или за некоторые подачки – надеть погоны, и получить зарплату, общагу, детсад ведомственный, а некоторым – цинковую робу в Чечне…
Разговор накоротке, на кортах, с одним из тех, кто идёт по чёрной дороге:
– И у нас многое уже не так… Раньше на лагере положенец заходил на кухню, пробовал, смотрел, чтоб полагающееся, что идёт на общее, никуда не уходило. Теперь смотришь, и там многое идёт в другую сторону, – показывает жестом – героином по венам: – вместо общего. Начинаешь разговор, и появляется кто-нибудь, мурчащий, что ты не прав, что не туда прешь по бездорожью… Хотя я живу – мужиком, кто мне что может сказать? Кое-кто отписывает на волю. Подъезжают люди к лагерю, вызывают этих на разговор за общее. Не идут, отсиживаются. Так и сидят – знают, что как только выйдут – вилы… А некоторые из авторитетных пошли на это с властью, – показывает жест пальцами указательными, друг о друга – жизнь душа в душу…
Сидим, неспешно разговариваем, торопиться некуда. Приходим к парадоксальному выводу: красные, черные, может, сами того не зная – сегодня приросли к одному телу (цвет его, масть, пока выяснять не будем). И иногда то, что не могут сделать одни, делают другие… Две руки одного организма, месящие жестоко кровавое месиво…
Конечно, не все красные – звери и садисты. Есть те, кто и кипятку принесёт, и телефон поможет затянуть, кто и воров ловит не ради галочки. Идёт такой опер Михалыч в какой-нибудь притон в пригороде, находящийся – все знают – в длинном покосившемся бараке времён последней новостройки. Завидев его, местные торчубаны поникают головами: О-о-о-о, труба… Михалыч прёт. Опять Верка банчить не будет…
Сидят на корточках, худые высохшие, вечно молодые – у многих от наркотиков рост замедляется, волосы не растут, и они и в тридцать выглядят подростками. А Михалыч даже здоровается с некоторыми:
– Сашок, здоров… Что, на кумарах?.. И ты здесь, невменяшка? Вовка, лысая головка, к тебе обращаюсь…
Сидит Вовка, подпирает стену, трясет его болезнь, штормит Вовку – умную головку похуже Джорджа Клуни в "Идеальном шторме". Он знает Михалыча, и тот его, как облупленного: Вовка противоречив – хочет вмазаться, и где-то в самой своей глубине – мечтает освободиться, не вмазываться никогда, хотя этого никогда, никогда не будет, потому что героин умеет ждать. Неделями, годами, десятками лет. Даже закодируйся, освободись совсем, женись, брось такую жизнь, заведи детей – может наступить этот миг, страшный и манящий, когда всё горит, и надо взять доз, пяток, не больше, чтобы самому раскумариться…
Да ведь принесла нелёгкая Михалыча – будет торчать в подъезде, пока не появится тот, кого он выслеживает, кто ему нужен. И Верку не тронет (она уже наверняка всё попрятала по нычкам, и пельмени варит – вдруг Михалыч заглянет для профилактики…). И Вовку, даже были бы у него эти пять доз – не тронул бы, знает, что он только себе, только полечиться. Не нужен Вовка Михалычу (возиться, оформлять по 228-ой на годик посёлка, а притон, и крупные птицы, летящие поклевать корму – перескочит в другое место, перелетит). Михалыч ловит, так уж ловит, с некоторым достоинством, не сажает подряд эти головки дезоморфиновые – неинтересно, не качественно… Когда же он сломится отсюда…
Вовка не выдерживает: – Михалыч, ты бы шёл отсюда. Видишь – болеем… Дай нам взять. Сам знаешь – только себе, только себе… – у Вовки зубы стучат. На дворе лето, а он кутается в телогрейку. И Михалыч, как уже не раз бывало, со вздохом соглашается:
– Ладно. Я на два часа отлучусь, пообедать. Но через два часа, чтоб вас видно не было, – и идет, и садится в свою оставленную далеко за забором, побитую "четверку" с лоховским багажником на крыше… Все, дорога есть – Вовка первый ломится к Верке (он договорился – значит, первый. Остальные – в очередь), торопливо затоваривается, и уходит – Михалыч через два часа будет точно, это проверено.
Не все и таковы. Есть те, кто дослужился до начальника районной милиции – увидел, что творится, что "не то пальто!" – и пошёл в адвокаты: всяко лучше защищать, чем сажать… Но и таких единицы…
В целом всё же оба ордена в самых своих верхушках во многом неосознанно, а некоторые сознательно, служат одной и той же силе, которая старается быть незаметной, бесцветной, безмастёвой – безжалостно распоряжающейся пехотой, солдатами той и другой стороны, только в своих интересах, только в своих. Когда вша-процентщица, насосавшийся клоп – становятся пастырями, которым подчинены и овчарки, и волки – то стаду конец…
Многие и с красной и с черной стороны это чуют, но в рамках своей собственной жизненной ситуации, не могут это выразить – что же за сила всем сейчас водит и пытается управлять, и что же будет с ними, когда исчезнет стадо, или когда все в нём перекрасятся в красное и черное…
В коридоре увидел Лёху-Измену и Аблаката. Обрадовался им, как родным. Их куда-то вели со свёрнутыми рулетами. Успеваю пожать руки, спросить, куда их? Они в унисон, радостно говорят: на прожарку… Ух ты, точно, весна началась, а я и не заметил – вши стали усиленно плодиться по всему централу… "Вот она пришла, весна, как паранойя", обан-бобан!...
Охранник не прерывает, смотрит в сторону. Потом, когда Аблакат и Лёха, всё оборачиваясь, скрываются в двери пролёта, ведущего вниз, в баню, охранник – молодой русский парень, простой, круглолицый, и видно с такими же мыслями, спрашивает у меня:
– Ну что, как дела? Что нового?
И этот тоже попал в день сурка. В дурке доктора заражаются от пациентов – глотают на ночь колёса – соники, колют друг другу укольчики "от нервов" – короче, как говорится, сидят на "одиннадцатом номере"… И здесь у охранников – тоже самое, заразные болезни, только посерьезнее: та же клетка, что у нас – у коридорных и в душе, и в голове… Кто из нас сидит? И кто свободен?
– Да вроде всё по-старому, – говорю я. – Кто страну разворовывал – продолжает. Наверное, ещё не всё продано. Кто перцем банчит по-крупному – то же самое. А здесь вот мы… И вы…
– Ну, да… Ну, да… Что же делать, – грустно соглашается он.
– Пойдём пока, раз нечего делать. По крайней мере – мы придём к власти – этого безика не будет. Да и милиции тоже не будет…
– А и правильно, зачем она нужна…
Организм тюрьмы потихоньку, но верно, переваривает тысячи человеческих судеб, и арестантских, и милицейских – и выплёвывает: кого на волю, кого в лагеря или посёлки, малолетки или крытки, а кого и дальше вниз-вверх по служебной лестнице, оставляя следы в душах и головах каждого. Женщины, малолетки (одних "Малых" на централе несколько, может и десятки, а на лагерях – сотни), люди, шерсть, осужденки строгие, поселковые, больничка, подследственные (строгие отдельно; 228-я, наркотики – отдельно), тубики и вичевые, трюмы-изоляторы, баландёры – всё это большое хозяйство требует иного взаимоотношения "красных и черных". И зачастую здесь всё наоборот: стараются тех, кого общество окрестило "закоренелыми" преступниками, прошедших многое, элиту, короче не по объявлению набранных – распределить на все людские хаты. В этом есть свой простой резон – кто ещё будет работать с вновь прибывшими? А смотрящие и поговорят, до тонкостей разберутся – кого как назвать, кого может по ошибке не туда закинули – кто из шерсти, а кто и обиженный…