море Иерусалим, на запад, через море же Испания и по морю на восток до Турции.
— Ага! — задумчиво потрогал усы князь Василий. — Вот и я думаю: как же так? На границе что ли? Значит по морю... Но Турок не пустит. По морю ли, сушей — ему что?! Что Турку сын Христов — ничего! Басурманы, одно слово, безбожники!
Надо было понимать так, что князь Василий испытывал удовлетворение от того, что между ним и новоявленным мессией расположились неверные турки, в силу своего безбожия никакой смуте и соблазну не подверженные. А вот Бунаков, вертевший в руке игральную кость, особой надежды на Турка не возлагал:
— Вор! — заметил он рассеянно. — Что говорить: вор и есть. Какой может быть у господа нашего Исуса Христа, — благочестивый, хотя и беглый взгляд вверх, — какой может быть сын? Откуда? Самозванец! Турок его к рукам и приберёт. Турок его на нас, придёт время, и спустит! — Бунаков потянулся за костным разводом и стал листать в поисках нужной статьи. — Вот! — воскликнул он. — Нашёл! Вот подошвенная!
Живо обернулся к князю Василия и смутился, встретив укоризненный взгляд. Князь Василий вздохнул, осуждая такую суетность, помолчал и тогда уже разрешил:
— Читай.
— Являет: вскоре дело твоё будет корыстно и радостно, — с готовностью начал Бунаков. — Вот тебе и подошвенная! Да. Тут и толкование есть.
— Читай.
Бунаков замычал, пропуская какой-то кусок, и начал:
— Мм... Поищи, чего ради чужая рука зависть держит и хочет взять, поостерегись! Вот! — поднял палец, призывая к вниманию. — О смерти или о животе: скоро поболит оздравливает... А на суде... лихо, — вконец изумился Бунаков.
Глава тринадцатая
Зачем разумному человеку шёлковые чулки?
ривольно дышит казак с веслом в руке среди тростников, в путанице тайных проток и на ветреном плёсе — здесь он хозяин, здесь дом казака, его царство. Не страшен на реке казаку ни лёгкий, как сорванный ветром лист, татарин, о двуконь проносящийся по степи, не достанут здесь его ни московские воеводы, ни вся турецкая рать с трёхбунчужным пашой во главе. Покойно мужику в дремучем лесу: чем сумрачней дебри, теснее стоят чёрные от сырости ели, заглушившие даже признаки зелени, тем вольготней и смелей на душе: век бы не выходил мужик в поле, открытое доводчикам, тиунам, приставам, подьячим, приказным недельщикам и боярским приказчикам, когда можно было бы между спутанных корней и пахать.
Посадский человек отдыхает душой на торгу, в толчее и многолюдстве — здесь его дом, на миру.
И Федька тоже любила торг — ещё с той поры, когда, переодевшись мальчишкой, полная соблазнов воображения, пускалась в странствие через людские толпы. Трепеща от собственной отваги, она проходила краем неведомого, и никому не приходило в голову задержаться на детском её личике взглядом слишком долгим и требовательным. В тесноте между рядами наскочив на хорошенького мальчишку, никто не находил времени обернуться, чтобы спросить: а что ты тут делаешь, девочка? И — здрасьте! — почему это на тебе чужое платье, одежда брата? И, позволь-ка, позволь, где твоя мама?
«Умерла». — «А отец где?» — «В приказе». — «А брат?» — «Завеялся неведомо куда с мальчишками». — «А во дворе у вас кто остался?» — «Бабка-татарка Салтанка старая». — «А что же она тебя не хватилась?» — «Я за калитку выйду, к ней женщины придут ворожить, она будет шептать им на мыло, на белила и на румяна: «Сколь скоро это мыло смылится, столь скоро тебя муж полюбит». — «А потом?» — «Позовут её к больным намётывать на брюхо и на грудь горячие горшки и давить детям во рту жабу». — «Ну, а потом что, разве тогда не хватится?» — «А потом она варит, метёт, стирает и никогда никому ничего не скажет». — «А вот я тебя тогда за руку схвачу: ам!» — «Пойди схвати! Ты взглянул на меня и ничего-то, ничегошеньки не увидел!»
В сладостной безвестности слонялась Федька-мальчишка там, куда вели её прихоть и любопытство, стояла и глазела от пуза — сколько влезет. С ватагой случайной ребятни она наблюдала, как лавочный сиделец в луковом ряду, осторожно, чтобы не обрушить, выбравшись из-за сияющих золотых гор, поставил перед собой на колени безвестного страдальца и, разинув ему до полного озверения рот, какой-то железной снастью в самой пасти усердно шкрябал. И от этого заунывного скрежета мутная слеза орошала выпученный глаз страдальца, катилась по перекошенной роже и падала раз за разом, оставляя на кафтане тёмные пятна... А на блошиной площадке, рядом с конской, ближе к Казанскому собору, всё по щиколотку завалено человеческими волосами, тут стригут и бреют. Закутанные полотном, увенчанные глиняными горшками люди застыли, ощущая себя средоточием действа. Федька заглядывала под горшки в умиротворённые, оставленные по случаю стрижки без всякого выражения лица, уходила и возвращалась, чтобы, остановившись в трёх шагах, безбоязненно рассматривать спутанного цирюльником человека.
Воображение её увлекали готовые к путешествиям подводы извозчиков; в ожидании седока или клади извозчики собирались на Красной площади до ста и до двухсот разом. И она подолгу глазела на готовые к странствиям полчища в неисполнимой надежде, что они двинутся куда-нибудь все сразу.
Маленькая славная девочка (как-то она это узнала стороной и догадалась, что славная), защищённая одним только многолюдством, в котором теряется всякий имеющий основания не гоняться за известностью человек, с замиранием сердца проскальзывала она мимо распахнутых дверей кабаков, где мутузили друг друга пьяные голоса, и обходила распутных девок, что держали во рту выставленный на продажу перстень, — изо дня в день, сердешные, не могли его никому сбыть, почему и продавали по сходной цене себя. Не задевала Федьку шальная, порохом вспыхнувшая вдруг драка, и рядом она стояла возле угрюмого медведя, что уныло топтался, изображая весёлую пляску, тогда как хотелось ему, в сущности, — ох, кто бы знал как! — хотелось ведь одного: загрести когтями какую-нибудь девочку понежнее! Абы где не шатайся — так-то! Не стригись мальчиком! И знай своё место, не лезь под руку, когда край как припёрло кого-нибудь лапнуть!
Никто не гнал Федьку из дому, никто её дома не лупил (кроме брата, да и то когда это было!), и, однако ж вот, затерянная в толпе, она проникалась какой-то всё обнимающей, всё проникающей жалостью. То была щемящая, возбуждающая надежды жалость — была ведь Федька открыта