Нур-Эддин все же не устоял: нарисовал угол мечети и птенцов горлинки, выглядывающих из гнезда. Днем он был весел и оживлен; ночью охватил его страх. Молиться он не смел, потому что греховная доска была цела. Несколько раз он брал ее и размахивался, чтобы ударить о выступающую балку, но опускал осторожно и плавно. Ночь была беззвездной и ветреной; яростно шумели деревья, тополь, покровитель Нур-Эддина, стоял, охал и ронял на крышу свои шершавые листья.
Так прошла неделя, может быть — две. Утром Нур-Эддин рисовал, ночью — каялся. Вскоре понял, что все равно не сможет удержаться от греха и решил не думать больше о боге и возмездии. Он утешал себя тем, что до смерти далеко, бог не скоро доберется до него, а может быть, и совсем забудет, потому что на свете есть много других, более виноватых грешников, которыми бог должен заняться в первую очередь.
Нур-Эддин открывал все новые сочетания красок и радовался, что мир велик и эти сочетания неисчислимы. Чтобы не навлечь подозрений мастера, он еще с большим усердием работал над узорами. Сулейман поручал ему теперь даже сложную роспись и всегда оставался доволен.
— Все очень хорошо, — говорил мастер, — но краски у тебя все-таки слишком светлые. Гуще. гуще разводи краску!
Просыпаясь иногда раньше обычного, мастер слышал, как поет на крыше Нур-Эддин. «Это наверное, тоже грешно — петь, изучая дело, посвященное богу, — думал мастер, — но я помолюсь лишний раз, и бог простит ему».
Между тем наступила осень; в садах через листву краснели гранаты; ломились под тяжестью плода хрупкие ветви персиков; легким загаром покрывался белый виноград, лопалась кожица черного. Хорошо уродился хлопок; с каждым днем белее становились поля. Роспись мечети подходила к концу. Духовный совет готовился к приему паломников. Хотя, по преданию, великий шейх Раббани умер весной, в апреле, под цветущим миндальным деревом, духовный совет перенес день его смерти на осень, когда у дехкан, после уборки полей, бывает больше денег и свободного времени.
...Было утро, — без туч, но пасмурное от сгустившегося вверху тумана, с белесым пятном вместо солнца и бледными тенями на земле. Мастер тихонько позвал:
— Нур-Эддин, слезай, пора начинать работу.
Никто не отозвался с крыши.
Мастер повторил:
— Слезай, Нур-Эддин! — И опять не получил ответа.
Он пробовал кидать камешки на крышу, но его старческая рука была слаба, и камешки не долетали. «Может быть, он заболел?» — подумал мастер и, обеспокоенный, кряхтя и охая, взобрался по сучьям тополя на крышу, глянул — и окаменел. Спиной к стене, лицом к миру сидел Нур-Эддин и рисовал на большой доске осень — тени были бледными, на месте солнца белело мутное пятно, А рядом лежали другие доски — десять, двадцать, может быть, больше — и на них было изображено все живое: лист, капля и впившаяся в нее красноголовая оса, служитель мечети, подметающий двор, пастух в белой рубахе, погоняющий бичом коров, дерущиеся скворцы, облако перьев вокруг них, и, наконец, сам он, мастер Сулейман, — на подмостках, с кистью в руке, босиком; ноги мастера были сухими, искривленными, пятки — восковыми, как у покойника.
— Бисмаляи! — сказал мастер. Нур-Эддин оглянулся и ахнул. — Бисмаляи рахмани рахим! Воистину тебе мы поклоняемся и тебя молим о помощи!..
Схватив свой портрет, мастер занес его над головой, чтобы ударить о выступающую балку. Нур-Эддин побледнел, завизжал и кинулся на мастера, размахивая кистью. Пришлось позвать на помощь служителя мечети; с его помощью были разбиты и сброшены на каменные плиты двора все греховные доски, Нур-Эддин лежал я это время ничком и при каждом ударе вздрагивал так, словно бы доски кололи на его голове.
Усто Сулейман слез с крыши, скрылся в мечети. Когда он окончил моление, служитель сказал ему, что Нур-Эддин ушел куда-то по большой дороге...
...Так рассказывал мне в колхозе «Интернационал» Нур-Эддин второй. Совсем уже смерклось, глубокое русло реки под нами казалось черным, бездонным провалом, и я не мог разглядеть внизу воду: она была здесь слишком неспокойна, чтобы отражать звезды. Появился чайханщик; прогибая босыми ногами зыбкие доски нашего помоста, он повесил фонарь и ушел, — медленнее, чем бы следовало: ему тоже хотелось послушать.
Я перебил Нур-Эддина второго вопросом:
— Скажите, вам, наверное, пришлось учиться у какого-нибудь мастера-старика?
— Да, — ответил он. — Я учился целый год и так же, как Солнечный мастер, я убежал от своего учителя...
Он осекся, словно бы спохватившись:
— Но почему вы спросили?
— Мне кажется, — ответил я, — что в рассказе вашем очень много автобиографических мотивов, — из вашей собственной жизни...
Я хотел немного польстить ему, но вышло наоборот: он как будто даже обиделся. Мы долго молчали, прислушиваясь к плеску воды, ударяющейся на завороте в крутые камни. Странно поет по ночам горная вода — то почти совсем затихая, то нарастая взволнованным бурлящим ревом, словно кто-то большой, невидимый в темноте, вдруг перегородил течение.
Наконец мой собеседник подал голос:
— Как вы думаете — я имел право назвать себя Нур-Эддином... вторым, конечно?
Стремясь загладить свою неловкость, я ответил без колебаний:
— Вы имели полное право. Но вы — художник совсем другого направления, вы не орнаменталист, а живописец. Может быть, вам было бы лучше оставаться Юсупом первым.
Он отрицательно покачал головой. Нет, после Солнечного мастера никто не может быть первым. И почему я считаю Солнечного мастера только орнаменталистом? Он занимался и живописью, — предание говорит об этом с достаточной ясностью.
Дальнейший рассказ о зрелых годах великого мастера заставил меня насторожиться. Рассказчик уверял, что Солнечный мастер был очень дружен со знаменитым наманганским жителем, суфийским проповедником, циником и остряком Дивана-и-Машрабом, чьи анекдоты и газели до сих пор можно слышать в чайханах. Годы жизни Дивана-и-Машраба установлены довольно точно; если легенда об этой замечательной дружбе имеет под собой какие-то основания, значит Солнечный мастер жил примерно во второй половине XVII века и, вопреки всем утверждениям рассказчика, никак не мог враждовать, встречаться и спорить на диспутах с другим замечательным представителем старой среднеазиатской культуры, с Ходжа Камолом. Последователь Джелал-Эддина Руми, знаменитый поэт и философ-мистик Ходжа Камол, имя которого и посейчас носит одна из ходжентских улиц, умер за двести лет раньше. Все это я доказывал Нур-Эддину второму; он горячился, упрямо отвечая мне притчами и легендами, в которых несомненным было только одно, — что они сочинены совсем недавно, если не тут же, на месте. Нур-Эддин второй подробно описывал диспуты; поочередно меняя голос, он говорил то писклявым, неприятным дискантом за Ходжу Камола, то мощным и благородным басом за Нур-Эддина. По его словам, один из этих диспутов и привел Солнечного мастера к гибели. Дело было (а правильнее сказать: «не было») в старом Коканде, на базаре, близ медрессе Мадали-Хана, воспитанники которой вместе с базарными завсегдатаями составляли аудиторию.
Ходжа Камол спросил:
— Признаешь ли ты, Нур-Эддин, справедливым утверждение великого Джелал-Эддина Руми, что слова корана имеют семь смыслов, распределенных по степеням, — от первого, прямого и понятного всякому человеку, до третьего, приводящего в замешательство самый тонкий разум, и далее — от четвертого смысла, не понятого еще никем, до седьмого, который будет открыт богом самому себе только в день суда?
— Нет, — ответил Нур-Эддин, — я не признаю семи смыслов.
Ропот прошел по рядам слушателей, но все сейчас же затихли, ожидая дальнейших слов Нур-Эддина. Он продолжал:
— Первые три смысла, понятные людям, я мог бы еще признать, но как я могу поверить Джелал-Эддину Руми, если остальные четыре смысла, по собственному его утверждению, скрыты от людей, а следовательно и от самого философа? Как можно утверждать истинным и существующим непознаваемое? Кроме того, я должен заметить, Ходжа Камол, что в передаче слов Джелал-Эддина Руми ты допустил кощунственное искажение. Ты говоришь, что седьмой смысл будет открыт богом самому себе только в день суда; следовательно, до этого дня седьмой смысл неизвестен и самому богу? Но подумай, можно ли после этого назвать бога всемогущим и всепостигающим?
Снова ропот прошел по рядам слушателей; зашевелились белые чалмы. Нур-Эддин не обратил на это внимания и не прервал своей речи.
— Твое кощунство, Ходжа Камол, не оскорбляет меня, но только помни: если в своем понятии бога ты откроешь малейшую лазейку для сомнения, ты волей-неволей придешь к полному отрицанию его. Заботясь о спасении твоей души, почтенный Ходжа Камол, предупреждаю: закрой глаза, не смотри и не думай, иначе гибель твоя неизбежна. То же следует запомнить и вам, — добавил он, обращаясь к воспитанникам медрессе, — и стараться поменьше думать над смыслом того, что вам преподают, иначе яд сомнения может легко проникнуть и в ваши еще молодые, не затвердевшие умы. Раздумывая над книгами, вы, по неопытности, можете открыть за ними вместо шести тайных смыслов всего-навсего одну бессмыслицу, а это — гибельно.