От неожиданности, от радости, от безмерного счастья, вдруг переполнившего ее, Нина заплакала, засмеялась, прошептала:
— И я давно… давно вас…
Он целовал ее мокрые от летучих, легких слез глаза:
— Пойдемте к матушке, к Прасковье Николаевне… Сейчас же…
Это решение — оно зрело в нем годы, пришло, когда он стоял на берегу Куры, и утвердилось за столом у Ахвердовой — было для него самого и неожиданным, и словно бы давно принятым, выношенным. Он знал, это — счастье. Нина, с ее умом, чистотой, душевной преданностью, — само совершенство. И, кто Знает, быть может, он тоже лепил ее, как Пигмалион.
— Пойдемте! — повторил Грибоедов.
Взявшись за руки, они побежали разыскивать княгиню Соломэ. Они нашли ее на балконе, рядом с бабушкой Мариам и Талалой.
Услышав от Грибоедова о его предложении, Соломэ расчувствовалась, тоже прослезилась и, прижимая Александра Сергеевича к груди, сказала:
— Я с радостью благославляю… потому что знаю: Нине с вами будет хорошо. Но надо послать письмо Александру Гарсевановичу в Эривань.
Почти восьмидесятилетняя мать Александра Гарсевановича, Мариам, как всегда, в темном платье с вышивкой — гулиспири — на груди, в старинном тавсакрави, бархатным венчиком охватывавшем ее лоб, обняв Грибоедова и Нину, пожелала:
— Живите в дружбе, дети…
В молодости женщина редчайшей красоты, воспетая не одним поэтом, Мариам хорошо знала цену счастливого брака по любви и от души давала сейчас свое благословение.
Грибоедов почтительно припал к ее руке. Бабушка Мариам, как и Нина, была тоже Грузией. Как проучила она генерала Ермолова! Тот не удосужился ни разу побывать в доме Чавчавадзе. И только уже отозванный с Кавказа решил нанести визит, но не был принят. Мариам приказала передать генералу:
— Раз столько времени не были у нас, зачем теперь утруждать себя?…
Сейчас Мариам, проведя легкой рукой по волосам Грибоедова, ласково сказала:
— Шени чериме[13].
Няня Талала вдруг ни к месту запричитала:
— Уймэ[14]. Да куда же такому младенцу!
Талала сама вышла замуж пятнадцати лет — у них в Кахетии восемнадцатилетних девушек считали старыми девами. Но речь ведь шла о ее маленькой Нинуце!
А потом все было, как во сне: благословение Прасковьи Николаевны, озорной голос Катеньки, которая где-то в дальней комнате, но так, чтобы ее услышали, пропела:
— Жених и невеста замесили тесто!
И строгий голос Ахвердовой:
— Эка! Постыдись!
И прибежавшая сияющая Маквала, и с какой-то невольной завистью глядевшая на Нину Надежда Афанасьевна…
У всех глаза были счастливые и почему-то немного печальные, словно прощались с Ниной собирали ее куда-то в дальний, неведомый путь.
Александру Сергеевичу и Нине захотелось уйти от слез, поздравлений, остаться вдвоем. Они поднялись на второй этаж, в затемненную шторами, прохладную, пахнущую лавандой комнату Соломэ.
Нина прятала губы, умоляюще просила:
— Не надо… не надо…
Но он, восторженный, раскрасневшийся, совсем юный, снова и снова находил ее губы и, как маленький, говорил, что они у нее несмышленые, глупышки, и целовал все крепче и сильнее, так что у Нины захватывало дух, кружилась голова, а сердце сладко овевало, как при взлете на качелях. Он же думал, что губы ее такие кроткие, как зимний воздух в Тифлисе, как она сама.
Нине казалось невозможным перейти на «ты», называть его Сандром, и сначала она все сбивалась, пытаясь найти какую-то безликую форму обращения. А он, смеясь, настойчиво просил:
— Скажи: «ты»…
— Ты, — едва слышно произносила Нина.
Странно, ему-то самому хотелось называть ее на «вы».
— Скажи: «Саша».
— Сандр, — лепетали ее губы.
— Сандр? Хорошо. Но скажи: «Саша»…
— Саша…
— Мой Сашенька…
Нина молчала, хотя один только бог знал, как ей хотелось говорить эти слова.
— Нет, нет, скажи… — просил он.
Сгорая от стыда и неловкости, но внутренне ликуя, Нина произнесла медленно, словно учась говорить по-русски:
— Мой Сашенька…
Грибоедов обрадованно и успокоенно сказал:
— Ну вот… — помолчал, гладя руку Нины. Нежная тень лежала на ее внутреннем сгибе. — Как хорошо, что мы обошлись без свах, правда хорошо? Все сами… — произнес он, глазами лаская ее лицо.
— Правда.
— Мадам Грибоедова! Не смешно ли это будет звучать? Мадам, любящая есть грибы? — Тонкая верхняя губа его иронически дрогнула.
— И ничего тут нет смешного, — пылко возразила Нина. — Замечательная фамилия. Лучшая на свете!
— Весьма утешно! — с благодарностью воскликнул Грибоедов и протянул задумчиво — L’enfant do mon choix[15].
Они, обнявшись, подошли к окну, стали так, что их со двора не было видно, по они видели все, что происходит там. На балконе по-прежнему сидели мама, бабушка, няня. К ним приблизилась Маквала, поджав под колени зеленое платье из холста, села на порожек. Они тихо, серьезно о чем-то заговорили.
Закат проложил по небу сиренево-оранжевые лучи.
Сумерки, казалось, синими тенями сошли с холмов в низины, наплывали на город легким туманом, затопляли его, принося прохладу. Начали свою вечернюю музыку сверчки. Заглушая их, где-то близко под сурдинку затомилась зурна, зарокотал, подгоняя танцоров, бубен-дайра, завздыхали, причитая скороговоркой, чонгури.
— Ты знаешь, Нино, меня назначили полномочным министром в Персию, — словно бы между прочим сообщил Грибоедов, в душе самолюбиво полагая, что сейчас она ахнет, поглядит на него ошеломленно.
Господи, она совсем забыла, хотя, конечно, слышала — об этой новости говорили все. Но, подтвержденная теперь, именно теперь, самим Грибоедовым, весть произвела на Нину неожиданное для него впечатление. Она вдруг разволновалась:
— А я? Вы меня оставите?
Вот что для нее, оказывается, было важнее всего.
— Поедешь со мной?
— Конечно! — воскликнула она и тут же, словно устыдившись такой горячности, совсем тихо добавила: — С вами даже на край света…
Она все еще сбивалась на «вы».
— А помнишь, как ты хотела меня изгнать из вашего дома?
Она мягко улыбнулась:
— Помню…
…Ей было лет восемь, и она удачно сыграла на фортепьяно пьесу, заданную «дядей Сандром».
Он, похвалив ее за усердие, сказал шутливо:
— Вот будешь так стараться, я женюсь на тебе, когда подрастешь!
Слезы обиды мгновенно навернулись у нее на глаза: как ему не стыдно говорить такие глупости!
Нина вскочила и побежала к отцу. Горестно понурив голову, вошла в его кабинет. Александр Гарсеванович сидел в вольтеровских креслах у окна, рассматривая недавно купленный пистолет.
Внимательно выслушав дочь и ее просьбу «прогнать дядю Сандра», он серьезно и сочувственно произнес:
— Хорошо, я сейчас это сделаю. — Встал, держа пистолет вверх дулом.
Но Нине вдруг стало так жаль «дядю Сандра», что она попросила отца:
— Нет, давай его немного оставим. Он не будет…
— Я послезавтра на недельку исчезну, — сказал Грибоедов.
Следовало сказать «на две», но язык не повернулся.
— Так надолго?! — огорченно воскликнула Нина.
— До выезда в Персию надо встретиться с Паскевичем. А за это время, бог даст, получим ответ от Александра Гарсевановича.
— Я знаю: он благословит. Я ему сегодня напишу.
Они все стояли и стояли обнявшись. Их возвратил на землю встревоженный громкий голос Талалы:
— Нино, где ты? Спать пора!
Няня оставалась верна себе. Они стали спускаться по лестнице вниз. Ему действительно надо было отправляться восвояси.
…На квартире, надев канаусовую[16] рубаху, Грибоедов долго курил трубку, воскрешая в памяти каждое слово Нины, сказанное сегодня и прежде. Он вспомнил, как еще в позапрошлом году стоял с ней над проемом в стене старинного храма Джварис-Сакдари, возвышавшегося над Мцхетой, над слившимися Арагвой и Курой, и думал, что вот и через сотни лет люди будут так же восхищенно неметь перед красотой и величием синих гор. Их суровая молчаливость, пристальный взгляд иссеченного лица, омытого вековыми дождями, высили душу. Их обросшая грудь, в ссадинах времени, в подпалинах молний, завещала бесстрашие в битвах — один на один с небом.
Нина тогда сказала:
— Храм должен быть в сердце каждого человека.
Его поразили эти слова, произнесенные устами подростка. И сейчас, вспоминая их, он подумал, что с Ниной закончит писать и «Грузинскую ночь», и «12-й год», и драму о судьбе Ломоносова, и создаст еще многое — лишь бы она была рядом.
…Нина же, расставшись с Александром, долго и с удивлением рассматривала свое лицо в зеркале: ну что Сандру понравилось в ней? Ресницы слишком густые и длинные, сколько в детстве она ни клала на них веточки, так и не сумела пригнуть. Губы слишком полные. Грудь слишком большая. И под глазами так сине, словно она подвела их. Была бы ее воля, Нина убрала все эти «слишком». Что он только в ней нашел?