И правда в словах учителя, и какая-то кривда.
— А если без шуток, Иван Иванович?
— Без шуток? Мать дала тебе жизнь, я дал тебе грамоту, научил любить книги. Я вложил в тебя частицу себя, так могу ли я тебя не любить, хоть ты… ох, сколько ты мне доставлял горя. Сержусь на тебя, обижаюсь, а ведь дорог ты мне. Ведь в тебе частица меня живёт. Понимаешь ли это?
— Но ведь думаем мы с вами по-разному.
— А разве есть люди, думающие одинаково? — Вавила промолчал. — А теперь о деле. Став управляющим, я g получу большую власть. Я намерен сделать многое: улучшить жизнь товарищей, искоренить на Богомдарованном зло. Конечно, я очень рассчитываю на твою помощь. Обещаешь мне это?
Да, обещаю. Но вы ничего не сможете сделать, пока в России фабриканты и царь. Вы провалитесь, но никто, по крайней мере, не скажет: «Вавила мешал, Вавила Настраивал рабочих против и потому, дескать, Иван Иванович провалился». Нет, вы провалитесь сами и тогда я спрошу вас: с кем вы, Иван Иванович, с нами или с Устином? Может быть, я неправ, может быть, настоящий большевик сделал бы это как-то иначе.
— А ты большевик?
— Да, большевик.
— Гм-м, — упершись руками в колени, Иван Иванович встал с пня, распрямился и зашагал.
Дальше шли молча. Каждый думал о своём. У моста через Безымянку на берёзе была прибита небольшая обструганная доска, а на ней надпись углем «Долой войну». В первом слове «и» написано правильно, а во втором навыворот, как латинское «н».
Вавила крепко сжал локоть Ивана Ивановича.
— Вы только что говорили: мы здесь одни, здесь не Орехово-Зуево. Смотрите, кто-то действует рядом с нами.
— Очень прискорбно. Я, Вавила, против насилия и убийств, но эта война священна. Долг каждого честного человека защищать отчизну — и протянул руку, чтоб сорвать доску.
Вавила с силой отстранил Ивана Ивановича и встал перед доской.
— Вы этого не посмеете сделать.
— А кто запретит?
— Я!
— Может быть, драться со мной начнешь?
— Да, начну. Отойдите, Иван Иванович, не пытайте судьбу.
— Эх ты, — укорил Иван Иванович, — был бы я лет на десять моложе… Какой позор. До чего мы дошли. — Повернувшись, тихо, зашагал по мосту. Вавила шёл позади и все оглядывался.
«Кто это мог написать? Не Михей, не Егор, не дядя Жура, не Федор. Они неграмотные. Кто же?»
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Духота в избе разморила Матрёну. Как в мареве плыли перед глазами подойник над дверью, большая русская печь и Ксюша возле печи.
В руках у Ксюши сито: чвок, чвок, чвок. Туманом трусится под ситом мука, и растет в сейнице белый холмик.
Мерное чвоканье навевало дрему. Слиплись веки Матрёны и виделись ей белые стены, расписанные цветами до самого потолка. Жар-птицы на стенах точно такие, как у Кузьмы на ставнях. И сам Кузьма в гостях у Матрёны, а она его потчует пирогами с картошкой.
— Хороши у тебя пироги, кума. Шибко ладна изба, — хвалит Кузьма. Не брезгует. Даже вроде завидует, толкает под бок сухопарую Февронью — Научись-ка печь пироги.
До чего сладостно слышать такое. И сладостно видеть, как желтеет от злости Февронья. Да и сам Кузьма желтеет от зависти, глядя на новые хоромы Матрёны. До чего хорошо. Только лавка под ней как сдурела, дыбится жеребцом, разве на такой усидишь.
Шаркнув щекой о косяк окна, Матрёна открыла глаза. Чёрные закоптелые стены. Подойник над дверью, обитый угол русской печи.
«Только во сне и потешишься», — взгрустнула Матрёна.
С улицы донесся скрип тяжёлых колес. Не выпуская сита, Ксюша подалась к окну. «Ванюшка едет? Ванюшка? — прильнула лицом к стеклу, пытаясь разглядеть лошадь и седока. Пустынна улица, но скрип все ближе и ближе. — Ванюшка. Некому боле. Да скорей ты, скорей, подстегни лошадку-то. Обещал рано утром, а обед уж прошёл. Истомилась я».
Из переулка показалась пегая лошадь, за ней, на возу сена — соседский Тришка.
Сито упало из Ксюшиных рук и покатилось по полу.
— Ты што, белены объелась? — прикрикнула Матрёна. — То на крыльцо выскочишь, как оглашенная, то к окну прилипнешь. Пошто тебя надирает-то ноне? Будто крапивой настегали. И лицом чумная: то скраснеешь вся, то сбелеешь. Сей, говорю, от лени всякая дурь в голову лезет.
Отвернулась Ксюша, пряча лицо.
— Я все просеяла, тётка Матрёна.
— Голос пошто дрожит? Нашкодила? A-а? Смотри у меня. Муку собери в квашонку да воды наноси.
— Наносила воды-то. Полная кадушка.
— Хм. Рогульки наладь. Не сегодня завтра картопку копать зачнем. Дядя на суд поехал кусок хлеба для семьи выколачивать, а она лодыря празднует.
— Наладила рогульки. Утресь еще.
— Ты ей слово, она тебе десять, — рассердилась Матрёна. — Пряди тогда нетто. Зима на носу, сама попросишь тёплые варежки, а прясть-то вас нет никого. Опять в окно уставилась, будто милого ждешь.
Ксюша сжалась как от удара. «Неужто тётка Матрёна вызнала все?»
…Вчера утром дядя Устин собирался в город на суд. Ссыпал в мешок сухари, уложил узелок с пшенной крупой, одежонку. Ходил притихший, вздыхал, будто что потерял. Не вытирая слез, плакала Матрёна. И Ксюша плакала, стоя в углу возле печки.
У крыльца зазвенел колокольчик. Это подали лошадей.
— Может, утресь поедешь, Устинушка? — ласково спросила Матрёна.
Устин нерешительно переступил с ноги на ногу, покосился на дверь. Ему самому этот суд, что нож возле горла. Глухо сказал:
— Помолись за меня, Матрёна. И ты, Ксюха, за меня помолись, — опустился на колени перед иконами. Матрёна справа, Ксюша позади. Но Устин показал ей на место рядом с собой. Впервые Ксюшу допустили молиться рядом с хозяином. Молилась истово, без лестовок. Молилась за дядю, за то, чтоб вернулся и на суде все обошлось хорошо. Молилась и за себя с Ванюшкой. Когда поднялся Устин, и Матрёна засеменила к лавке, благословляя вещи, собранные в дорогу. Ксюша схватила дядю за руку, прижалась щекой к шершавой ладони. Устин молча перекрестил Ксюшу и положил вторую ладонь ей на голову. Погладил по волосам.
Впервые неожиданная ласка. Всхлипнула Ксюша.
— Дядя… — Зажмурилась, ещё сильнее прижалась щекой к ладони и выдохнула: — Благослови нас с Ванюшкой…
Устин отдернул руку, как от огня, и долго смотрел на Ксюшу. И она, поднявши голову, смотрела в глаза дяде, как только что он смотрел на потемневшие иконы, с такой же мольбой и надеждой.
— Сдурели вы оба, — прохрипел Устин и поднёс ей к лицу кулак… Затем перекрестился ещё раз в угол. Поклонился Матрёне и вышел.
А Ксюшу стыдом захлестнуло. Неслыханно в Рогачёве, чтоб девка просила себе жениха. Правда, в покров день девки непременно шли к поскотине и там, топча первый выпавший снег, пели: «Богородица дева, ты покрыла землю снежком, накрой меня женишком». И каждая про себя произносила заветное имя. Но это тайно, а чтоб вслух…
Уже под вечер Матрёна спросила вздыхая:
— Чего тебе дядя на прощанье кулак показал?
— У него и спроси, — огрызнулась, чтоб стыд заглушить и, взяв коромысло, отправилась по воду.
На речке её ожидала Арина.
— Што замешкалась? Сказано было приходи, как солнце начнет садиться.
Ксюша молчала. Стыд жег все сильнее, но вместе с ним росла и решимость. «Теперь я чиста перед дядей, перед богом чиста. Дядя кулак показал. Выходит, только убегом».
— Я, голубушка ясная, нонче на прииск бегала, не стерпело сердце-то, — сыпала скороговоркой Арина. — Ваньшу видела. Он наказывал тебе быть готовой. Завтра утром мимо вашей избы проедет порожняя подвода. Лошадь рыжая с белой звездой на лбу. На подводе будет Ванюшка переодетый. Ты прямо за ним, он тебя у ворот поскотины будет ждать, — и всхлипнула: — Ксюшенька, родненькая, страх ведь, поди, берёт. Да ты про страх позабудь. Иначе счастья тебе не видать.
— Не видать, — повторила Ксюша.
…Все утро сегодня ждала. Давно прошёл полдень. Солнце клонилось к горам, а Ванюшки все не было.
А тут Матрёна сказала насмешливо: «будто милого ждешь».
«Неужто вызнала про убег?»
— Так ты пряди, Ксюха, — зевая сказала Матрёна, а меня ломат нынче што-то. Я на печку полезу, — и встала ленивая, раздобревшая, лицо, как румяная шаньга. — Ломат, ох, ломат. И с чего бы такая напасть? Как поем, так ломат. — Сладко зевая, гусыней, вразвалку, пошла Матрёна к печи. Забралась, забормотала: — Господи, помоги ты Устину Силантичу, на тебя вся наша надежда. Сам знаешь, кривдой не жили и сейчас не живём. Не кривду Устин Силантич и в суд повёз… — Долго шептала вздыхая.
Собрав в квашонку муку, Ксюша достала с полатей пряслице, воткнула в него гребень с привязанной шерстью, и начала прясть. Руки заняты — легче. Но не сучилась сегодня нить: то рвалась, то култунами тянулась. Такие же неровные, култунами, и мысли.
«Может, утресь проехал, покуда на речку ходила? И ждёт меня у поскотины? — Вскочила с лавки, накинула платок на голову, собираясь бежать, и села. — Кресна его караулила у окна. Она бы не пропустила. Неужто раздумал? Неужто смеялся? Неужто, когда о любви говорил, чёрное думал… Богородица дева, прости меня, грешную, што такое про Ваню подумала».