Организована была полиция. Она носила темно-синие пилотки и нарукавные повязки "Сеттополиция". В ней "служили" некоторые мои знаковые, гимназисты и студенты. Возглавлял полицию господин Кельман, прежний председатель родительского комитета в нашей гимназии.
В мостовую по периметру гетто были врыты невысокие, метра в полтора-два деревянные столбы для двух рядов проволоки. На месте нынешнего скверика на перекрестке улиц Садовникова (теперь Фрунзе) и Дзирнаву соорудили довольно внушительного размера ворота и караульное помещение. Заграждение из колючей проволоки и охрана появились, насколько помню, лишь к концу сентября или даже в начале октября.
В хорошую погоду многие, особенно молодежь, выходили на прогулку по улице Лудзас. Эта прямая, в то время хорошо мощеная, улица некоторое время служила нам бульваром.
Семьи продолжали ждать возвращения арестованных мужчин: о том, что они уже расстреляны в Бикерниекском лесу, мы еще не знали. Мысли наши были заняты главных образом двумя вопросами: как пойдут дела на фронте и что нас ожидает в гетто.
Итак, следующая тема - закрытие гетто и жизнь в нем до его ликвидации.
С сердечным приветом
Ваш Исаак Клейман".
71
Дальнейшее известно: почти триста тысяч евреев прошло через рижское гетто. Из трехсот тысяч погибших - семьдесят тысяч детей. Из семидесяти тысяч детей — семь тысяч грудных младенцев. Отыщутся документы, свидетельства, найдутся люди, которые все это в полном объеме опишут... Мне же хотелось остановиться только на срединной, пограничной части трагедии: будущее представляется еще смутным, неопределенным, еще жива надежда, еще можно не вслушиваться в ползущие со всех сторон слухи, не придавать им значения, не знать - того, что уже свершилось (в Бикерниекском лесу...)... Когда я перепечатывал тексты писем Исаака Лемеховича Клеймана, я думал не о празднично оживленной, раскрепощенной Риге, набирающей в легкие чистый воздух свободы, и не о митингующих на ее улицах — тех самых улицах, по которым пятьдесят лет назад гнали на смерть евреев, и не о том, не было ли среди ныне митингующих — тогдашних палачей...
Я думал об армянах в Сумгаите и Баку, о турках-месхетинцах в пылающей Фергане, о русских женщинах, насилуемых в опьяненном погромным безумием Душанбе... О том, что всякий раз, пока не обагрились кровью ножи, не запылали дома, пока не ударили автоматные очереди, пока еще можно остановить близящееся злодейство — все мы надеемся: авось пронесет... И успокаиваем друг друга: "не станем преувеличивать, ведь пока это всего-навсего — слова, разговоры..." И твердим про себя: меня это не касается... Нас это не касается... Это их касается — ну и пусть, главное, что — не нас...
Но кто может поручиться, что завтра опять их загонят в гетто, а послезавтра их живьем закопают в землю — их, а не его самого!..
72Если бы знать... Если бы предвидеть... Но что мы в силах знать и предвидеть?.. Уезжая тогда, в конце августа, из Дубултов, можно ли было предвидеть, что ровно через год, тоже в августе, мы будем провожать в Шереметьево-2 наших ребят?..
73После не столь долгого, насыщенного множеством впечатлений отсутствия мы вернулись в Алма-Ату. XIX партконференция, разноречивые оценки ее итогов... Прага, Рига, Москва... Гул благотворных перемен, прокатывающийся над страной... И первое, что я услышал в разговоре с Морисом Симашко по телефону:
— Из ЦК передали материалы по Цветаевой в русскую секцию Союза писателей, предложили обсудить...
— Какие материалы?..
— Ну, как какие... Они же просили нас написать...
Известно, что наша память бережет в надежных своих тайниках слова, впечатления, образы, которые кажутся забытыми, напрочь вытесненными из сознания — и вдруг всплывают на поверхность, да не, всплывают — ударяют фонтаном! Так в моей памяти сохраняется немалый запас отборных выражений, тридцать лет назад усвоенных мной в солдатской казарме. Меня самого порой ставят в тупик их колоритность, их мощь и яркость... Впрочем, на сей раз богатство продемонстрированного мной словаря ошеломило даже Мориса.
— Ты так считаешь?.. — отозвался он задумчиво.
— А как прикажешь это еще считать? — сказал я. — Это они позвонили мне, тебе, Жовтису, Нерноголовиной, Косенко — они!.. А теперь решили нас же и проучить! "Русская секция" — громко звучит! А фактически это все тот же Толмачев, тот же Петров, тот же Карпенко — та же веселая компания!
— Пожалуй, ты прав...
— Сейчас я позвоню Устинову и скажу все, что по этому поводу думаю!
— Лучше уж я сам с ним поговорю, — сказал Морис. Видно, он понял, что я не намерен вытягиваться перед начальством в струнку. А мне вдруг стыдно стало за себя, за постоянное стремление со всеми — деликатничать, всем уступать, всех понимать... Пускай и меня поймут хотя бы раз, черт побери!
Но Морис настоял на своем.
— Скажи ему, что ни на какие судилища в лице Толмачева и К° мы придем! И напомни, что сейчас не 48, а 88 год!..
В самом деле, я заявил, что я против линии журнала, проработал положенный срок и ушел... И меня же судить? За что? За то, что посмел иметь свое мнение, не согласное с мнением большинства? И не хотел потворствовать тому, что для других — торжество гласности, а на мой взгляд — разжигание антисемитских настроений?.. Ну, нет! Как говаривал в старом анекдоте петух лисе: "Ешь, только не издевайся!"
74
"Судный день" — так бы назвал я тот день в августе, когда мы, пятеро, явились в Союз писателей, приглашенные на заседание секретариата...
По словам Мориса Симашко, он звонил Устинову, в ЦК, и тот, как положено ученику Понтия Пилата, умыл руки, объявив, будто бы он здесь ни при чем, не такое это дело, чтобы вмешиваться ЦК, вот и передали все "документы" в Союз писателей, чтобы там разобрались. Ну, а в Союзе писателей не так, видно, поняли и передали "дело" в русскую секцию... Но Морис прав, не русская секция должна тут разбираться, и об этом немедленно будет сказано Олжасу Сулейменову...
"Дело", "документы", "разобраться"... Кислой канцелярской вонью несло от этих слов. Достаточно им возникнуть, чтобы живая жизнь превратилась в мертвечину, человек - в эксгумированный труп. Какие "документы"? Какое "дело"? Кто их просил?.. Я снова повторил уже описанный выше набор подходящих к ситуации выражений. Но через несколько дней мне позвонил из Союза литконсультант и дрянненьким, извивающимся, как червяк, голосом известил, что через два часа — секретариат, меня приглашают... "Что за секретариат?.." — "А вы же в ЦК жалобу писали..." — "Чьей информацией вы пользуетесь?.." — спросил я, поскольку с тем консультантом был давно знаком... — "Ну, как же, — заизгибался, закрутил он кольчатым хвостиком, — все знают..."
— Ну что же, — произнес Жовтис невозмутимо, — они свое скажут, мы свою точку зрения изложим, и пусть попробуют ее опровергнуть... Нет, я считаю - нужно идти.
Того же мнения были Галина Васильевна Черноголовина, Павел Косенко, да и Морис...
Я побрился, глотнул "на дорожку" одну или две таблетки мезепама и поехал в Союз...
И вот мы сидели в огромном кабинете Олжаса Сулейменова — пятеро. Хозяина кабинета, первого секретаря Союза писателей, не было видно — вероятно, и он хотел сохранить руки чистыми. За столом — круглощекий второй секретарь, автор известных в республике повестей и романов, и другие секретари — все мы хорошо знали друг друга, долгие годы связали нас или взаимной приязнью или, по меньшей мере, достаточно взаимоуважительным равнодушием. Был здесь и Леонид К., "русский секретарь", как официально именовалась его должность, — когда-то — фронтовик, награжденный тремя орденами Красной Звезды, с чем никак не вязался его всегда поддакивающий начальству характер, его лукавая изворотливость, маскируемая широкими, ко всем в равной мере обращенными улыбками. Вот и теперь он сидел, рябоватый, с маленькими, тревожно бегающими глазками, с широкой улыбкой на узких, как лезвие, губах. И, разумеется, там же, за длинным, предназначенным для заседаний столом, в напряженной позе, упершись острием локтей в полированную столешницу, примостился Ростислав Петров, смиреннейшим, отчасти даже скорбным ликом напоминая икону псевдовизантийского письма, и — Геннадий Иванович Толмачев, несколько раздобревший, одутловатый, но — с темно-русым, простодушным чубчиком-челочкой, очень его молодящим, и в белой — сама свежесть — рубашке с короткими рукавами — "в белой рубашоночке, хорошенький такой..." От обоих отличался высящейся над столом Иван Щеголихин — широкое, потемневшее лицо его с упрятанными под набухшие веки глазами походило на чугунный утюг, черный, с красными, раскаленными прорезями, в которых виднеется угольный жар... Вдоль стены с высокими, выходящими на Коммунистический проспект окнами располагались в ряд стулья, на них, словно на скамье подсудимых, разместились четверо; я радом с Морисом, слева от меня — рыхловатый, с меланхолической усмешкой на лице Павел Косенко, за ним — Жовтис, маленький, бледный, напоминающий взведенный курок. Галина Васильевна Черноголовина, невозмутимая, излучающая спокойствие, тщательно причесанная, скромно одетая, живые темно-вишневые глаза ее смотрели, как всегда, прямо перед собой, однако — с глубоко упрятанным юморком... По правую руку от Мориса с наигранным благодушием скалил желтые, редко расставленные зубы Рожицын — заменив меня в редакции, он теперь заведовал прозой. Вполоборота к нам четверым, на стоящем особняком стуле, расслабленно отваливался к спинке мой давний друг Валерий Антонов...