По правде говоря, она еще в Америке уже прибегала к этому способу, потому что золотая пышная грива стала тускнеть. Генрих, конечно, не догадывался и по-прежнему всегда просил распустить пучок и погружал лицо в мерцающий волнистый водопад.
На родине «не глянулось» сразу. Все было ужасно: грязь на улицах, хамство обслуги, а главное — невозможно было привыкнуть к лицам людей. Первое время ей казалось, что вокруг сумасшедшие с застывшими гримасами душевной боли, потом — что у всех случилось какое-то горе. По сути, последнее и было правдой.
Потом привыкла, научилась не замечать. Но привыкнуть к изоляции было трудней. Художники объявили что-то вроде бойкота. Особенно коллег разъярила мастерская, замечательная мастерская, которую «эти эмигранты получили непозволительно быстро». Некоторые даже не скрывали негодования. Ей достаточно было сказать, по чьему распоряжению выделена мастерская, но тогда вставал вопрос: почему именно Берия так озаботился обустройством по сути невозвращенцев. Не могла же она объяснять всем, что НАПИСАЛА письмо Берии, потому что тогда возникал новый, совсем уж неприятный вопрос.
Потом, когда пошли премии, ордена, вся эта сволочь будто очнулась. Стали наперебой приглашать в гости, на дачи, на вернисажи. Детка первым из художников получил звание Героя, или, как тогда говорили, «гертруду».
Она тогда спросила:
— Ты счастлив?
— Я был счастлив, когда ел на табурете в Кисловском и на Пресне, когда ты приходила ко мне. Когда Сибор играл вечерами Паганини и Баха….
Но он лукавил. Все это ему нравилось, недаром собирал все публикации и складывал в отдельную папочку.
Журналисты не вылезали из мастерской, а еще с большим энтузиазмом принялись расписывать талант и народность именитого скульптора после того, как она ввела американский обычай при прощании ловко вручать конверт с деньгами.
Ах, все это ерунда! Глупые старые обиды.
В конце концов в чем-то они были правы. Нелегко пришлось оставшимся здесь. Пережить все эти ужасы — коллективизацию, индустриализацию, войну…
Нового приезде Генриха… Она дала знать, написала эту женскую чушь. Кстати, Генриху нравилась женская чушь. Она его умиляла. С интересом рассматривал какой-нибудь ремешок, застежку на туфлях. Нюхал флаконы и просил показать, как она умеет красить губы вслепую, не глядя в зеркало.
Иногда она ощущала такую тоску по нему, что мычала от боли. Она помнила его смех, его крепкое, ладно сбитое смуглое тело, его запах — чуть кисловатый, детский.
Он действительно был ее ребенком, ее гениальным, но кротким и послушным сыном.
С Деткой — совсем другое. Те шесть лет, что выдерживал, уклоняясь от брака, в мастерской на Пресне, примирили с ролью как бы дочери. Это потом, в Америке, он растерялся и растерял свою безграничную власть над ней. Но осталось то, чему он учил ее ночами, а иногда и средь бела дня, бросив неожиданно работу и перепачкав ее гипсом или глиной.
А вот нарывает одна заноза. Незадолго до смерти написал воспоминания и там… да, там написал, что не возвращался в Советский Союз потому, что «люди из ближайшего окружения оттягивали отъезд». А кто был ближе, чем она? До сих пор не понимает, зачем он ЭТО написал. Он предал ее, единственный раз в жизни. И ведь не было никакой нужды, Сталин уже помер. Зачем же было писать: «Дорогой ценой я заплатил за свое несерьезное отношение к своевременному возвращению на родину».
И что имелось в виду? Какая цена? Ее отношения с Генрихом или… другая? А может, и он заплатил какую-то свою цену? Детка только с виду казался оригиналом не от мира сего, на самом деле он был хитрым потаенным смоленским мужиком. Крепким орешком был.
К пятьдесят пятому стало ясно, что прежний ужас не вернется. Очкастого расстреляли, Лысый казался добродушным и недалеким, а, главное, ходили слухи, что на предстоящем съезде партии будет рассказана вся правда о злодеяниях Сталина.
Начали приглашать в посольства. Конечно, самым первым и самым безопасным по возможным последствиям было китайское.
Пошли пешком, как любил Детка, по бульварам на Пречистенку, то бишь Кропоткинскую, в Кропоткинский же переулок, в бывший особняк Дерожинской.
По дороге вспоминали, как в шестнадцатом Детка привел ее, двадцатилетнюю провинциалочку, в тот особняк на званый ужин.
Но не в ужине было дело, а в компании и картинах тогда малоизвестного художника, их хозяйка привезла из Петрограда. Сам художник был в действующей армии, где-то на румынском фронте.
Детка приобрел что-то невнятное, но очень красивое, кажется, называлось «Идея космоса». Наверное, та картина и послужила первым толчком к будущим работам Детки, тоже посвященным космосу.
Он любил ту картину, взял с собой в Америку, но не потому, что Филонов стал известен, а из-за созвучия своим собственным мистическим настроениям.
Картина висела наверху то ли на застекленной террасе, то ли в спальне, и Детка не убирал ее до последнего дня, а те, кто собирал и паковал, забыли о ней. Так и осталась на Восьмой улице. Детка горевал ужасно, корил, что в самые ответственные дни она «ошивалась» на Саранак. Она молчала. Молчала и потом, спустя десять лет, на Гоголевском бульваре, когда, вспоминая давний визит в особняк, он сокрушался о злосчастном полотне, оставленном в Нью-Йорке.
Не могла же ему сказать, что ей было ВЕЛЕНО не участвовать в сборах. Детку они в расчет не брали: он был озабочен только грамотной упаковкой своих работ.
Она сказала, что в шестнадцатом особняк поразил ее, он не был похож на тоже роскошный дом ее дяди в Сарапуле. Что-то совсем новое, необычайное.
Вспомнили Шехтеля.
— Бедный Федор Осипович, если бы мы вернулись, мы бы, в лучшем случае, закончили свои дни, как он — в нищете. А в худшем…
— Этого ты знать не можешь, — буркнул Детка.
Она покосилась на него. Бородатый старик. А каким молодцом гляделся в те далекие годы. Настоящий «его превосходительство» — изящный и могучий одновременно. Он вправду превосходил многих и талантом, и неуемной жаждой жизни, и мужской неутомимостью.
Как быстро пролетела жизнь, и сколько в ней уместилось всего!
Апрель был теплым, и они вспотели в своих тяжелых драповых пальто.
Этот поход в посольство запомнился крепко. После него все мечты о возможном приезде Генриха отлетели и развеялись. Это просто весна с ее теплым дыханием, с нежной дымкой, окутавшей деревья на бульваре, со смутными надеждами, сбивала с толку.
Но достаточно было увидеть, что они сделали с особняком Шехтеля, чтобы сомнения ушли. Даже невозмутимый Детка крякнул, остановившись в дверях. Высокая гостиная была беспощадно разделена на два этажа каким-то жутким, покрашенным масляной краской настилом. Чудные фигуры, обрамлявшие по бокам камин, измазаны или замазаны черным, гадким; изящный декор изувечен.
Толкались в ожидании концерта, здоровались со словно замороженными, нелюбезными и неловкими людьми в костюмах цвета передельного чугуна, а на сердце вдруг навалилась огромная тоска. «Он здесь просто умрет от безобразности этой жизни».
Поэтому-то, когда встретила чернокожего борца за мир, не задумываясь ответила на вопрос, застывший в его оленьих глазах.
«Никогда», — прошептала она.
Никогда он не должен увидеть, как она живет теперь, и никогда не должен жить этой жизнью. Она просто сошла с ума, воображая, что здесь забыли, как он ходатайствовал за Троцкого, чтобы тому дали политическое убежище в Германии.
Угощали концертом. Пианист с какой-то дикой стрижкой — густые черные волосы дыбились в разные стороны — в плохо сшитом костюме, явно смущался. Выйдя из боковой двери слева, он резко и неловко раскланялся, при этом лицо его сохраняло отчасти зверское выражение, как-то боком сел на скамейку и долго держал руки поднятыми над клавиатурой. Все это было странно. Но когда он заиграл, она перестала видеть его нелепые волосы, его вигоневые носки, складки на спине пиджака.
Он играл почти гениально. Да, она могла судить, потому что в Нью-Йорке много-много раз слушала Горовица. Она стала вспоминать концерты Вани в Русском доме, сбор от которых шел в ее фонд, и милейшего Александра Тихоновича Гречанинова, всегда плакавшего на концертах, и вдруг почувствовала, как спазм сжал ее горло. Пианист, похожий на монгольскую лошадку, исполнял этюд до минор, который было принято называть «Революционным». Но ничего «революционного» в наполнившей зал музыке не было, а была предсмертная мольба души, обращенная к Богу. Страстная мольба. Ей казалось, что кто-то сбивчиво и пылко убеждает Господа не торопить последние мгновенья, повременить, дать еще хоть немного побыть в этом прекрасном мире. Неверующий, непризванный, в свой последний час все же просил прощения и помощи у Него.