— Он ведь моложе меня. Кажется, на два года, да?
— Весь мир знает, что он родился в тысяча восемьсот семьдесят девятом году. Вот и посчитай.
— Какой неприятный тип этот историк. Неприятный тип с неприятным известием.
— Неприятным?
— Ну а каким?
— Еще не знаю.
— Почему ты так странно разговариваешь? И с этим… все время перебивала меня. В чем дело?
— Мне было, как ты выразился, — неприятно.
— Что неприятно?
— Что ты ругаешь Америку. Какой материализм? Сколько людей помогали нам бескорыстно. Мы бы не выжили без их помощи. И хватит об этом мифическом приглашении Сталина. Кто его видел?
— Консул сказал.
— Да, он сказал, что Сталин приветствовал бы твое возвращение, и он же нагло забрал у меня американский паспорт, даже не забрал, а просто отнял.
— Но ведь ты сама в Нью-Йорке всем говорила о приглашении Сталина.
— Так было нужно.
— Что значит так было нужно?
— Это было самое простое объяснение нашего поспешного отъезда.
— Какой же он поспешный через двадцать лет?
— Отъезд был поспешный.
— Я его предвидел. Предвидел еще в сорок первом году. И то, что предназначено возвращаться через всю страну. Так и случилось.
— Просто мы везли то, что безопаснее было переправить через Тихий океан, прямиком, не заходя ни в какие порты. А отдельный вагон ты тоже предвидел? А встречающих нас военных? А десяток чинов МГБ, которые поднялись сразу на борт?
Она подняла поднос с посудой и тут же поставила его — дрожали руки.
Зря она все это говорит, напрасно. Но… чтобы только порадоваться, что тот, кто моложе, умер раньше. Другой радости быть не может, все давно перегорело, ушло, засыпано временем. Или?
— Я пойду прогуляюсь по бульвару.
Странно, то, что чувствовала тогда, стерлось с годами, а вот весенний бульвар помнит. И как замолчали, увидев ее, студенты, галдящие после занятий на скамейке напротив Литинститута, помнит, и как разлетелся кто-то из знакомых, пошел рядом и вдруг куда-то исчез.
У Никитских зашла в магазин «Ткани» и долго рассматривала цветастый штапель — большую редкость по тем временам. Но почему-то очереди не было. В старой аптеке постояла у прилавка. Притягивала взгляд зеленая кислородная подушка, висевшая на полке.
После операции он написал, что считает неправильным продлевать жизнь искусственно или насильно, точно не помнит, как именно он выразился.
Как правильно, что не позвала сюда, нет ничего ужаснее смерти на чужбине. Но он и умер на чужбине. Однажды он сказал: «А, может, моя родина — ты?» Сказал истину: он сделал для нее то, что можно сделать только ради родины. «Бедняга» — это о ней, о том, что доживать ей в одиночестве. Неужели и это предвидел — ее бесконечное одиночество, ее унижение и неведомый, но зловещий конец? Вот великий прорицатель Детка не предвидел, да и не думал об этом, а Генрих думал в свой последний час и каким-то только ему одному известным гениальным ухищрением сумел передать свои мысли ей. Нет, она тоже не будет насильственно продлевать жизнь, да и не жизнь даже, а распад. Не будет есть с газеты жирную селедку и скользкие «микояновские» котлеты, не будет принимать бесполезные лекарства. И никто не узнает, почему она это сделала, но Гзнрих ТАМ будет знать.
Возвращались с концерта другой дорогой — через арбатские переулки. Детка стал вспоминать пятый год, как строили баррикады, как забегали греться в его мастерскую, тогда еще на Арбате.
— Представляю, как вы грелись, сколько было пито.
Но Детка был настроен сентиментально и замечание оставил без внимания. Ему хотелось вспоминать давнее, вспоминать свою первую жену. Она была простой работницей, но, судя по рассказам Детки, личностью незаурядной. На этих баррикадах проявила совершенно безрассудную храбрость, и женой была ему преданной, но их разделила смерть маленького сына. Старая боль. Смерть малыша и конец жизни с Аней. Об этом Детка вспоминать не любил.
— Ты знаешь, я хорошо помню, что было в начале жизни, и то, что недавно, уже в конце ее, а вот что было в середине — почти не помню. Америка представляется мне каким-то полусном, полузабытьем. Вот как из окна моей мастерской мы смотрели на горящие баррикады, вижу явственно, окно было круглым, мы жили тогда в Малом Афанасьевском, артель художников «Мурава», Аня пекла на печке картошку, у нас была такая черная пузатая, очень добросовестная печка. Я ее купил в магазине Ратнера. Тогда по всей Москве была развешана такая реклама:
Девятнадцать двадцатьИли двадцать сорок.Эти телефоны знает вся Москва,Знает, как на деле Старый Ратнер зорок,Как он доставляет уголь и дрова.
Надо же, пятьдесят лет прошло, а я помню эту чепуху, а вот фамилию того профсоюзного деятеля, портрет которого ваял в Нью-Йорке, не помню, хотя он и приходил потом много раз к нам в гости.
— Его фамилия Волл.
— Да, наверное. У него была чудесная малышка, вот ее помню как звали — Бонни. Правильно?
— Да, ее звали Бонни.
— А ты помнишь нашу Кэрол?
— Как же я могу ее забыть.
— Вот теперь я жалею, что у нас нет детей. Но ты боялась испортить фигуру.
— Да, я боялась.
— Что с тобой? Это музыка так сильно на тебя подействовала? Он и вправду играл замечательно.
— Давай поужинаем в «Праге». Тихо и скромно поужинаем в честь пятидесятилетия революции пятого года. Все-таки ты ее участник, не думаю, что вас, участников, осталось много.
Но скромно поужинать не удалось. Как только вошли в зал, сразу увидели и услышали большую компанию своих — успешных и знаменитых. Пропивали аванс за большой государственный заказ и шумно спорили, кто будет платить. Платить хотели все, кроме бледного изможденного Ивана Леонидова, непризнанного гения новой архитектуры, непонятно как живущего без заказов и премий.
Конечно, закричали, задвигали стульями, освобождая место, отказаться было невозможно, потому что отказ означал бы высокомерие или еще хуже — зависть.
Села рядом с Леонидовым и милейшим Львом Давыдовичем Буравиным, и пока успешные вынимали из карманов горсти купюр, доказывая, что на сегодня он платежеспособнее соседа, она расспросила Льва Давыдовича о детях, о жене. У него была сложная и несчастливая семейная жизнь. Жена то ли больна психически, то ли болезненно ревнива, и существовала дама сердца — милая женщина, вдова видного военачальника. Вдова жила на Фрунзенской набережной, и однажды они оказались на обеде у нее дома. Обед запомнился надолго и милотой хозяйки, и уютом дома, и баснословно вкусной едой.
Лев Давыдович тоже был успешным. Не таким, конечно, как Вучетич или тот же Брыкальников, но жил безбедно. Это были времена благоденствия официальных художников. Заказы сыпались буквально с неба, потому что строили высотки и на их вершинах громоздили истуканов-рабочих, ученых, колхозниц, вдохновенных студентов. Архитекторы и скульпторы объединялись для исполнения срочных работ. Детка в этой вакханалии бригадных подрядов участия не принимал, работал штучно. Кажется, в то время работал над бюстом Хрущева для какого-то высокого учреждения в городе Фрунзе.
А Ивана Леонидова звали разве что вот на такие междусобойчики. А впрочем… кто их знает — может, и работал на кого-нибудь из сидящих за этим столом великий мастер, так сказать, инкогнито. Она покосилась на руки соседа, лежавшие на столе, — сильные нервные пальцы, красивая кисть, но рукава старенького пиджака уже коротки. Нет, непохоже, что и ему перепадает от щедрот. А ведь в Америке был бы богатейшим человеком. Если в Советском Союзе судьба у художника не задастся, то не задастся навсегда. Неужели и Кирика ждет такая же участь? Нет, Кирик сильный, он прорвется, он еще нассыт им в бороды. В его круглом кошачьем лице с выпирающими бугорками мышц проступали такая воля и такая беспощадность, что невозможно было представить его в роли Ивана или, пускай даже благополучным, модным, но автором кладбищенских шедевров.
А Леонидов умер в Военторге, на ступенях лестницы. Какая глумливая рифма судьбы: лестница санатория в Кисловодске — единственное, что дали ему построить.
Все были уже здорово навеселе, пили почему-то за светлую память Федора Осиповича Шехтеля. Видно, Детка рассказал, что сделали с его творением разнообразные новые жильцы.
Выпили и заговорили о другом, желающих распространяться на скользкую тему не нашлось.
Один Детка продолжал бубнить соседу про обезображенные скульптуры у камина.
Она заметила, что официант слишком тщательно перетирает приборы на сервировочном столике и головка наклонена к плечу так прилежно, как наклоняют умные собачки, выслушивая наставления хозяина.