Что из всего этого следует? Прежде всего, весьма немногочисленные попытки разработать для наук о человеке логику, альтернативную логике естественных наук (т. е. логике общих понятий), не привели к сколько-нибудь заметному успеху, а наиболее вероятное предположение, к которому склоняет обзор этих попыток, состоит в том, что их продолжение обречено на неуспех, поскольку каждая наука мобилизует весь спектр наших логических интуиций. Это означает, что у микроисториков мало шансов обнаружить в нашем интеллектуальном аппарате невостребованные макроисторией ресурсы. Последняя, как и наше мышление в целом, основана на разнообразных, порой внутренне противоречивых интуициях и логических стандартах. Остается неясным, почему микроисторики должны рассчитывать на успех там, где не удались предшествующие попытки создания особой логики наук о человеке. Во всяком случае, ничто в практике микроистории не свидетельствует в пользу такого предположения.
После всего вышесказанного не покажется странным, что развитие микроистории сопровождается постоянными сомнениями в ее самодостаточности, а следом и в осмысленности предприятия в целом. Подъем микроистории вписывается скорее в логику распада и кризиса социальных наук, нежели в логику его преодоления. Этот кризис проявился в отказе истории, как и других социальных наук, от привычных методов обобщения и экспликативных моделей функционалистского типа. В 1990-е гг. были предприняты попытки создать новую парадигму, однако они не породили новой общепринятой модели обобщения[258].
Уместно задать вопрос: в чем причина столь упорного поиска? Мой ответ нетрудно угадать: в сохранении интеллектуальных стандартов, предполагающих необходимость обобщения, — стандартов, настолько глубоко укорененных в нашем интеллектуальном аппарате, в нашей культуре, в социальной организации нашей профессии, что их нарушение неизбежно воспринимается как кризис.
В заключение отмечу, что невозможность микроистории для меня — глубоко оптимистическая констатация, поскольку она означает невозможность выхода из кризиса социальных наук и, следовательно, неизбежность поиска новой интеллектуальной парадигмы, исходящей из других базовых положений, чем социальные науки.
12. Хватит убивать кошек!
В русском переводе появилась одна из самых известных исторических книг последних двух десятилетий — «Великое кошачье побоище» профессора Принстонского университета и fellow All Souls College Оксфордского университета Роберта Дарнтона (впервые опубликованная в 1984 г.)[259]. Дарнтон принадлежит к числу основоположников американской «новой истории культуры» — весьма влиятельного за рубежом и все более популярного в нашей стране историографического течения. В узких кругах специалистов по истории Франции Дарнтона знают в России давно, но перевод его книги, конечно, привлечет внимание всех интересующихся историей культуры и в особенности методологией истории культуры.
«Великое кошачье побоище» — это книга по истории французской культуры эпохи Просвещения. Причем речь идет о котах в самом прямом смысле. Не анализ «Общественного договора» или «Духа законов», а рассказ о том, как подмастерья-книгопечатники замучили любимую серую кошечку хозяйки, а заодно и несметное количество бездомных животных, служит автору введением в культуру века рационализма. Поневоле согласишься с X. Уайтом, что доминирующим кодом современной историографии является ирония[260].
В этом ироническом жесте, однако, легко читается методологический выбор — благодаря прозрачной аналогии между избиением кошек в Париже XVIII в. и знаменитым балинезийским боем петухов, описанным К. Гирцем, другом и коллегой Дарнтона по Принстонскому университету. Рекомендуясь как сторонник применения антропологических методов к истории, Дарнтон пытается интерпретировать значение символов французской культуры XVIII в., как антрополог интерпретирует символы этнографических культур. Методологический знак равенства между Парижем просветителей и культурой балийцев — часть иронической поэтики Дарнтона. Этот жест, безусловно, позволяет создать эффект «остраннения», в котором изучение Новой истории — не только XVIII, но также и XIX–XX вв., — несомненно, нуждается.
Книга написана в жанре очерков, которые посвящены весьма различным сюжетам, однако организованы таким образом, что в совокупности дают хотя и фрагментарную, но широкую панораму французской культуры, не говоря уже о том, что их очевидная методологическая взаимосвязь придает книге достаточно целостный характер. Но прежде чем обсуждать подход Дарнтона, остановимся вкратце на очерках, ибо каждый рассказывает занятную историю.
В первом очерке («Крестьяне рассказывают сказки: сокровенный смысл „Сказок матушки гусыни“») Дарнтон призывает к исторической реконструкции сказок. Он показывает, что записи эпохи III Республики позволяют судить о том, как сказки в действительности рассказывались в XVIII в., а затем дает сжатый, но точный очерк повседневной жизни французских крестьян Старого порядка. Главный вывод, который Дарнтон делает из этого очерка, состоит в том, что жили они на грани голодной смерти. Отсюда следующий шаг в рассуждениях: жестокий, полный опасностей мир сказок, где смыслом существования является еда, а голодные родители продают детей людоедам, — лишь несколько преувеличенное отображение крестьянской повседневности. Сказки отнюдь не были развлекательной литературой для детей — они стали квинтэссенцией жизненного опыта взрослых, показывая, что ни благонравие, ни другие достоинства не гарантируют удачи, что единственный доступный слабому способ выжить — хитрости, позволяющие обманывать сильных. Собственно, именно хитростям как стратегии выживания и посвящены сказки. К этому сказочному миру восходила и значительная часть опыта образованных слоев французского общества.
Второй очерк («Рабочие бунтуют: великое кошачье побоище на улице Сен-Северен») переносит нас из деревни в город. Именно его сюжет дал название книге. Этот очерк (как и все остальные) написан на основании монографической разработки одного источника — в данном случае книги анекдотов из жизни типографов, опубликованной в 1762 г. Н. Конта. Кошачье побоище произошло в конце 1730-х гг. В мастерских печатников царила внутренне конфликтная атмосфера, от былой солидарности ремесленного мира (если она когда-либо существовала) не осталось и следа. Углубился разрыв между мастерами, переставшими лично работать и превратившимися в праздных буржуа, и подмастерьями, шансы которых обзавестись собственной мастерской в условиях концентрации производства становились призрачными, а сами они превратились в буйных и опасных jeunes. Манера держать домашних животных, характерная для буржуа, была одной из символических границ двух расходящихся миров. Подмастерья воспринимали животных как символ своего униженного положения, ибо к тем, по их мнению, хозяева относились лучше, чем к ним. Попользоваться от хозяйских щедрот в мастерскую сбегались коты со всей округи. Однажды мастеровые решили сыграть шутку: воспользовавшись звукоподражательными способностями одного из них, они устроили кошачий концерт на крыше, и хозяин велел им перебить котов. Среди убитых оказались и приблудные, и домашние. Это был своего рода символический мятеж: истребив домашних котов, рабочие символически надругались над хозяином, а еще больше — над ненавистной (и развратной) хозяйкой, причем сравнительно безопасным для себя образом, по заданию самого хозяина. Великое кошачье побоище вписывается в традицию ритуального уничтожения животных, и прежде всего котов, которые считались символом дьявола и разврата, во время средневековых празднеств, и вместе с тем в традицию шаривари — кошачьих концертов под окнами рогоносцев. Темы Бахтина и в особенности знаменитого «Карнавала в Романе» Э. Лepya Лядюри (опубликованного в 1980 г.) звучат в очерке Дарнтона. Как и «Карнавал в Романе», «Великое кошачье побоище» иронически снимает теорию классовой борьбы как большую тему истории, показывая, что протест трудящихся классов был не более чем формой «выпуска пара» (с. 122) в рамках системы, которую они в целом вынуждены были принимать.
Третий очерк («Буржуа наводит порядок в окружающем мире: город как текст») посвящен анализу описания южнофранцузского города Монпелье, составленного анонимным автором, состоятельным горожанином, в 1768 г. Текст содержит описание городской верхушки — как она была представлена в торжественных городских шествиях с их тщательно, до деталей продуманным порядком, а равно и описание быта и нравов прочих категорий горожан. Дарнтон ставит задачу не столько «объективного» описания городского общества, сколько анализа восприятия его современниками «изнутри». И изнутри предреволюционное французское общество представлялось отнюдь не бурлящим котлом раннего капитализма, но скорее царством провинциальной размеренности, где самодовольные буржуа (чиновники, рантье и торговцы) наслаждались жизнью в кругу семьи, пили кофе по утрам, умеренно питались, по вечерам выезжали в оперу («Академию музыки»), постепенно подчиняя буржуазной приватности культурные горизонты Просвещения, и лишь несколько побаивались носителей «иной» культуры — буйного простонародья (которое автор «Описания Монпелье» также пытался символически упорядочить).