Николай Евгеньевич Копосов
Хватит убивать кошек! Критика социальных наук
1. Предисловие
1
У этой книги не совсем обычное заглавие, и я хотел бы пояснить скрытую в нем метафору — довольно, впрочем, прозрачную. Одна из нижеследующих глав посвящена книге Роберта Дарнтона «Великое кошачье побоище». Эта последняя книга, недавно переведенная на русский язык[1], — классика «новой истории культуры», лет двадцать назад бросившей вызов замешанной на марксизме социальной истории. Рассказ Дарнтона о том, как однажды в XVIII в. парижские подмастерья-книгопечатники в приливе классовой ненависти перебили хозяйских кошек, иронически «снимает» тему классовой борьбы — одну из центральных тем социальной истории. Не то, чтобы я был поборником социальной истории. Напротив, в ряде работ я пытаюсь «деконструировать» социальную историю, показать неразрешимые внутренние противоречия, приведшие ее к распаду. Однако это была великая история. Возможно, она вдохновлялась целями, которые сегодня выглядят наивно, и оперировала понятиями, вненаучное происхождение которых легко показать, но эти цели и понятия заставляли историков (естественно, не всех) думать, порой даже довольно сложно думать о довольно важных вещах.
Социальная история была прежде всего глобальной историей. Худо ли, хорошо ли, она стремилась рассказать человечеству о его судьбе. Понятно, что на столь общую тему легко наговорить вздор. Но согласимся по крайней мере, что тема эта важная и сложная.
В 1980-е гг. история распалась «на кусочки», причем неизвестно, как соотносить их между собой[2]. Казалось бы, коль скоро вселенная неисчерпаема, более мелкий объект познания не менее сложен, чем более крупный. Но на практике это оказалось не так. В осколках прошлого историки смогли открыть мало новых глубин. Трудно сказать, что тому виной — молчаливость ли источников, почти ничего не сообщающих о «самом интересном», или слабость метода, запрещающего «пониманию» слишком удаляться от «фактов», — но только микроисторику редко удается сконструировать объект познания, сопоставимый как по важности, так и по сложности с объектами макроистории.
Ничего удивительного, что и в профессиональном смысле распад истории обернулся застоем — пусть даже «лингвистический поворот» приучил историков лучше читать тексты. Новые методы обычно разрабатываются не столько для описания нового материала, сколько для решения новых проблем. Но «распавшаяся на кусочки» история с трудом формулирует новые проблемы — скорее, она идет за материалом и, претендуя на техническое совершенство, обычно работает с помощью вполне традиционных приемов.
Положение дел в смежных с историей дисциплинах, насколько я в состоянии о нем судить, не намного лучше. Распад глобальных моделей коснулся, например, социологии или антропологии не в меньшей мере, чем истории. Едва ли и могло быть иначе, поскольку речь идет об одинаковых — или почти одинаковых — моделях. Образы общества и истории родились в XVII–XVIII вв. из одних и тех же форм воображения[3], и отсюда — достаточно близкие способы конструировать объекты познания, применяемые в упомянутых науках.
Теперь можно вернуться к заглавию книги. Я пытаюсь распространить метафору Дарнтона с народных масс на социальные науки, которые занялись делом, весьма похожим на кошачье побоище. Критика социальных наук — это прежде всего изучение их интеллектуальных и социальных оснований. Но родилась она из неудовлетворенности их нынешним состоянием.
Убивать кошек не только мелко, но и бесчеловечно, противоестественно. Столь же противоестественным, калечащим мысль мне представляется дискурс социальных наук — во всяком случае, сегодняшний. Конечно, я сознаю, что сам не очень умею думать и говорить иначе, т. е. думать о более экзистенциально (или хотя бы политически) важных проблемах и говорить на более человеческом языке, но мне кажется, что всем нам, практикам социальных наук, предстоит учиться этому.
XX век был веком социальных наук[4]. Они казались гарантией того, что человечество идет правильным курсом, они же решающим образом повлияли на стиль мысли современного человека. Во второй половине столетия литература попала в зависимость от литературоведения, а искусство — от искусствознания. Социолог занял место поэта в качестве хранителя общественной морали и учителя жизни[5]. Но если применить к социальным наукам их же собственный подход, то они предстанут одной из культурных практик — в ряду других, никак не менее почтенных. Следовательно, социальные науки преходящи. Они появились на свет в силу стечения обстоятельств и предположительно со временем умрут, как умерли схоластика или алхимия, причем их смерть не станет концом света. На наших глазах умирают роман и опера — культурные практики, породившие куда более значительные свершения духа. При всей цеховой гордости Вебером и Леви-Строссом мы едва ли поставим их в один ряд с Вагнером и Достоевским. Социальные науки — это интеллектуальный эквивалент среднего класса, культурным свершениям которого, увы, установлен предел. Они ориентированы на ремесленничество, на воспроизводство среднего уровня, в этом их сила, но в этом же и слабость. Поэтому и интеллектуалы, идеологи среднего класса и демократии, едва ли могут дать больше того, что у них есть.
Но интеллектуалы — это мы, и средний класс — тоже мы. Никто, кроме нас самих, не научит нас думать лучше. К сожалению, думать лучше — не просто благое пожелание или зов совершенства. XX век закончился не только хронологически. Падение коммунизма и формирование глобального информационного общества открыли новый цикл истории, осмыслить который мы пока не в состоянии. Средний класс и социальные науки неплохо чувствовали себя в мире борьбы с коммунизмом. От них в немалой мере зависел исход борьбы, и отсюда их важная роль в Новейшей истории. Глобальное общество стремительно перестраивается вдоль новых линий напряжения, и мы менее всего можем быть уверены в сохранении того мира, в котором привычно и комфортабельно живем.
Кризис социальных наук означает кризис демократии, поскольку социальные науки — это идеология демократии. В рамках создававшейся ими картины мира демократия оказывалась неизбежным ответом на вопрос о «естественном» устройстве общества. Важно понять, в чем состоят трудности социальных наук, ибо в непредсказуемо близком будущем неадекватность идеологии грозит обернуться крахом цивилизации среднего класса.
Демократия сегодня воплощает традицию европейского гуманизма. Сохранение этой традиции невозможно без критического мышления, без стремления думать лучше, т. е. развивать в себе человеческое. Но думать лучше означает, в частности, создать такие формы мышления, которые позволят носителям этой традиции найти свое место в новом мире. Если такие формы нельзя создать в рамках социальных наук, значит, надо выйти за эти рамки. Возможно, преодоление социальных наук является необходимым условием стабильного развития уютного мира.
В свете сказанного читатель вправе посетовать, что негативная сторона в этой книге преобладает над позитивной. Критика социальных наук предлагает программу позитивного исследования, но все же в интенции своей разрушительна. Слабость позитивной программы сегодня — явление обычное. Тем не менее в заключительной главе я попытался высказать некоторые соображения о том, как можно не только критиковать социальные науки, но и преодолеть их.
2
Книга основана на статьях, написанных главным образом в 1990-е гг. Для настоящего издания они были переработаны, однако мне показалось ненужным — и невозможным — придавать им такой вид, как если бы они были написаны сегодня. Некоторые статьи отражают прежде всего споры тех лет. Впрочем, в них нет ничего, с чем я не согласен сегодня.
Во второй главе («Что такое критика социальных наук?») обосновывается программа критики социальных наук (частью осуществления которой является и эта книга, и монография «Как думают историки»[6]). В главе характеризуется конструктивистский подход к социальным наукам, показывается связь традиционной эпистемологии с метафизикой идеальных сущностей и предлагается рассматривать социальные науки как исторически сложившуюся культурную практику. В отличие от социологии науки критика социальных наук предполагает использование методов не только собственно социологии, но и истории, лингвистики, психологии, философии — т. е. всей совокупности методов, самими же социальными науками выработанных для изучения мышления.
Третья и четвертая главы посвящены теории разума-культуры, на которой, как мне кажется, основан проект социальных наук. Глава «Дюркгейм и кризис социальных наук» затрагивает тему современного кризиса социальных наук, проявившегося в утрате ими способности обобщать. В главе задается вопрос, почему, отвергая старые формы обобщения, исследователи не интересуются тем, на каких механизмах их собственного сознания основаны эти формы и есть ли у сознания другие механизмы, которые могли бы позволить обобщать иначе. Ответом на этот вопрос является анализ лингвистической парадигмы (или теории разума-культуры), которая исходит из понимания мышления как социального явления, а социальной жизни — как деятельности наделенных сознанием существ. В результате эпистемология социальных наук воспроизводит идею познающей самое себя субстанции и тем самым повторяет опыт гегелевского преодоления кантовского дуализма, а это значит — снимает вопрос о влиянии сознания исследователей на конструирование ими объектов познания. Основные вехи истории лингвистической парадигмы характеризуются в главе «Замкнутая вселенная символов». Эти две главы начинают анализ понятийного аппарата социальных наук, продолжающийся в следующих главах.