— Значит, по-твоему выходит, людей никогда нельзя объединить? — встрял я в горячечную речь дедушки. — По-твоему, так и будем всегда жить по пословице: человек человеку — волк?
— Пошто, говоришь, людей объединять нельзя? Можно… да тока лучше, ежели они сами объединяются, кому с кем интереснее, как вот, к примеру, раньше были сельские общины, артели там разные, кооперативы…
— А колхозы? — уел я деда. — Когда сгоняли в колхозы — не спрашивали ведь, кому с кем интереснее?
— Не спрашивали, это точно, — нахмурился дедушка и, как всегда, в затруднительные моменты, запустил пятерню в свою роскошную красную бороду. — У меня вон любимую лошадку, Громобоя, когда со двора свели, дак я как по родному дитю по ем убивался. Лучший бегун на всю волость был, а в колхозе моментом угробили, обратили в вислобрюхого пахотного конягу. Понимать надо: не свое…
— Как это — «не свое»? — снова вмешался я. — Да каждый первоклашка знает главный советский закон: общее — значит, мое.
— Это-то верно… Мое-то мое, да только… все одно чужое. Как там на фабриках да заводах — я не знаю, потому судить не берусь. А вот в нашем, крестьянском, деле… Как бы тебе объяснить? Крестьянское подворье — это вроде единая семья, понимаешь? И корова входит в человеческую семью, и лошадь, и бараны, и даже курицы — все члены семьи наравне с хозяевами и детишками… Скажем, стельная у меня коровка, последнее время ходит, вот-вот теленочка принесет. Дак я к ней, к своей семейной коровке, за ночь-то, поди, разов десять с постели соскочу да с фонарем наведаюсь, штобы, значит, не прозевать теленочка, штобы не замерз он, ежели дело зимой происходит, а то, может, и коровке самой при родах помощь потребуется. А в колхозном коровнике — все по-другому. Там не хозяин, а ночной сторож, чужой человек, ему все до фени, как говорят. Усек теперь разницу? Любая домашняя животная и должна быть не колхозная, а домашняя — иначе нарушается естество… Или другой пример тебе приведу. Каждую весну всем колхозам и совхозам спускаются сверху, с району, указания: когда начинать пахать, а когда — сеять. И штобы каждое хозяйство отчиталось потом по всей форме. Нарушить указ не моги никто! А скажи мне на милость, откуда ему, районному начальнику, знать о том, што, к примеру, моя полоска уже приспела и на ней можно сеять хлебушко? Это же самая тонкая наука — определить момент, когда надо начинать сев. Бывает, две полоски рядом, и все одно: на одной сегодня можно начинать, а на другой — тока завтра. Мой дружок, Тимофей Малыхин, дак тот, бывалоча, ишшо когда единолично-то жили, определял температуру и влажность землицы одному ему ведомым способом: снимет портки, да и сядет голым задом на пахоту. И всегда в точности скажет, поспело земля для посева или же нет. И што, районному начальнику этак делать? Да по всем полям, какие есть в районе? Дак у него и зада на всё не хватит!..
Из таких вот бесед я уяснил, что дедушка мой, Семен Макарович, вроде бы темнит насчет прекрасного и светлого будущего, увиливает от прямого ответа. Ну, его можно понять, — рассуждал я. — Ведь у деда свой недостаток — в рюмку любит заглядывать. Да кабы только заглядывать и кабы только в рюмку, а не в литровый ковшик. Да кабы еще кулаками после этого не махал и лаялся поменьше. Ясно, что с такими пороками (или, как опять же говорит Федя Овчинников, — «родимыми пятнами дореволюционного наследия»), с такими «пятнами» дедушке при коммунизме придется нелегко, вот он и темнит, вот и не проявляет особого желания.
Но если уж говорить по справедливости, то и до своей болезни дедушка не так уж часто запивал, а только, как он говаривал, «когда вожжа под хвост попадет». И запомнился он мне больше всего не этим, а памятен до сих пор тем, что любил и умел работать.
Приятно смотреть на ловкого циркача, спортсмена или виртуозного музыканта, — одним словом, любоваться мастером своего дела. Но и даже самый простой физический труд, если вкладывать в него душу, можно делать красиво и вдохновенно.
Помню, помню идущих по зеленому лугу косарей, молниеносные взблески литовок в разноцветной кипени цветов, дружные, широкие — во все плечо — замахи, да если еще грянет песня, вольная и просторная, как сама наша степь!..
Вижу, как дедушка Семен что-то мастерит в своей сараюшке, увлекся, ничего не видит и не слышит. Фуганок так и пляшет в его руках, разошелся в огненном танце, исступленно бросается на гладкую плаху, стремительно и в то же время плавно проносясь по ней из конца в конец, и снова взмывая вверх и отбрасывая назад золотистые кудри стружек.
Под мокрой на спине рубахою ходуном ходят глыбастые лопатки, красная борода потемнела от пота, а рубанок вжикает и вжикает — неутомимо и вдохновенно.
— Дедушка, тебя обедать кличут! — не могу я докричаться в закрытые решетчатые ворота сараюшки.
Дед, наконец, услышал, открыл засов и присел прямо на пол, прислонился к стенке.
— Еда — не волк, в лес не убежит, — сказал осипшим голосом, жадно хватая ртом воздух. — Еда, унучек, дело второе. Первое дело — работа!
Он маленько отдышался, поднялся на ноги:
— Подойди, я поучу тебя работать фуганком. Тятьки родного нет — на чужого дядю не надейся.
И опять, как тогда на памятном покосе, когда дед учил меня владеть литовкой, забирает мои руки в свои огромные, шершавые и твердые, как древесная кора, ладони, и мы вместе начинаем водить фуганком по желтой, исходящей смолянистым запахом, доске, и стружки, завиваясь красивыми спиралями, весело летят в мое разгоряченное и потное лицо…
Потом мы сидим прямо на земляном прохладном полу сараюшки, и дедушка Семен поучает:
— Работа, парень, ишшо никого не испортила, не встречал таких. Я так мыслю: разучи человека робить, он и впрямь в обезьяну превратится. Подумай сам — зачем ему тогда руки? Да и ум будет ни к чему. Он ведь, разум-то, от работы у человека взялся. Стал человек думать, где и как половчее да побыстрее сделать — вот от этого и разум у него народился. Значится, кто больше робит, тот и умнее.
— А говорят — от работы кони дохнут. И еще много плохого про работу говорят. Мол, колхозная работа дураков любит…
— Дураки этак и говорят! — сразу вскипает дедушка. — Умный ни в жисть так не скажет! — но тут же и остывает, сникает, сбавляет голос: — Оно, конечно, в колхозе работа цену помаленьку теряет, потому как неизвестно, на кого робишь. Вот и хитрят людишки. Зачем ее, землицу, к примеру, шибко уж так обихаживать, каждый комочек в ладонях разминать, ежели знамо тебе заранее, што какой бы ни вырос хлеб, его все одно подчистую выгребут, увезут куда-то «в государство» и у тебя не спросят. И это — самое худое, што можно только придумать для крестьянина. Все можно пережить-перетерпеть, а разучимся робить — гибель нам всем неминучая…
8
Как бы то ни было, а в войну и послевоенное лихолетье помог нам выжить труд.
Наверное, не погрешу против истины, если скажу, что сразу после окончания войны в деревне жить стало еще труднее, чем в саму войну. Когда гремели на западе бои, мы еще на что-то надеялись: вот кончится война, вернутся в деревню мужики, и жизнь помаленьку наладится, пойдет своим чередом. Но когда она, треклятая, кончилась, и в село вернулось «полторы калеки», а материально жить стало еще хуже — буквально задавили крестьян налогами, — тут уж мы, как говорится, «все жданки поели» — не на что стало больше надеяться.
Вот тогда-то и пал народишко духом, стал терять веру и в будущее, и во все остальное. С тех пор и началось самое страшное для земли нашей, когда крестьянские дети, безжалостно бросая опостылевшие родные гнездовья, потянулись — кто в города, кто в чужие края…
Но об этом — позже. А пока полыхала еще война на самом жестоком и смертоносном своем исходе, и мы, ребятишки, наши сирые матери да немощные старики, здесь, в глубоком тылу, продолжали бороться за жизнь, и так же, как на фронте, многие из нас погибали — от голода, холода, частых и грозных эпидемий. А мы, в отличие от солдат, не имели в руках оружии, чтобы защитить себя от этих беспощадных врагов.
Работа, взращенный трудовым потом кусок черного хлеба сохранили (хотя и не всем) наши жизни. Но если была бы только одна работа, то она вряд ли спасла бы наши души. А мы ведь — говорю от поколения детей военных лет, — большинство из нас, не только остались живы, но не ожесточились сердцем, сохранили человеческое достоинство, сострадание, милосердие к ближним и дальним, а главное — не разлюбили родину, не разуверились в своем народе. Наоборот! Да, всегда были и остаются колебания в выборе пути (что, наверное, свойственно любому пароду), сомнения в тех самых «сияющих вершинах», которые год от года становятся не ближе, а к сожалению (или к счастью?), все дальше… Но всегда в трудный час согревала сердце святая вера в свой народ, потому что — не побоюсь этого слова — посчастливилось увидеть его и познать в пору смертельной опасности, и мы, дети войны, с малых лет постигали широту духа, бескорыстие, великое терпение и трудолюбие русского крестьянина, его всегдашнюю готовность отстоять волю вольную.