Да, если были бы живы только хлебом единым, то жить, может, и остались бы, да не сохранили душу живу…
А память услужливо, одну за другой, рисует мне картины детства. Многие из них темны и печальны, но вспоминать всегда хочется о самом добром, что было тогда.
…Вот поздний вечер зрелого лета, вишневая полоска зари на горизонте, первые звездочки в меркнущем небе.
Степь. По степи медленно ползут несколько телег, запряженных волами. Рассохшиеся телеги скрипят всеми своими суставами, повизгивают давно не звавшими дегтя колесами. В телегах сидят усталые люди: женщины, несколько стариков и подростков. Они возвращаются с жатвы. Людей убаюкивает медленная езда, монотонный тележный скрип, они кивают носами при толчках на ухабах, а быки устало и нехотя переступают клешнястыми ногами, мотают большерогими головами и пускают в дорожную пыль паутины тягучих слюней.
И от всего этого веет древним, степным, чумацким.
— А и жалко, што нема з нами Мотри Гайдабуры, хоть бы заспевали трошки, — подает голос какая-то баба с задней телеги.
— Ей теперя не до песен, совсем сголодали Гайдабуры, — вздыхает кто-то в ответ.
— Ну, дак а сами чаво? Языки проглотили? — басовито гудит дед Тимофей Малыхин.
И на какой-то из подвод возникает невнятный голос, его поддерживают другие, песня начинает шириться, набирать силу, и вот уже стройно звучат давно спевшиеся сильные голоса, и звонким эхом вторят им тоненькие подголоски, распугивая сумерки и вековечную степную тишину:
Отец мой был природный пахарь,А я работал вместе с ним.Отца убили злые чехи.А мать живьем в костре сожгли…
Но здесь ли, не в этих ли печальных полях родилась в пору горького лихолетья эта нехитрая песня? Мне неведомо. Но скажу: нигде и никогда после, ни в каких концертных залах она не звучала для меня с такой неподкупной правдою и хватающей за сердце болью:
Горит, горит село родное,Горит вся родина моя!..
Смолкнет песня, и снова тихо в степи, лишь поскрипывает, покачивается, как огромная колыбель, набитая людьми телега, и кто-то уже похрапывает сбоку и за спиной, и самого неодолимо смаривает сон, и начинает казаться, что наша общая телега-ковчег тихонько плывет и раскачивается не на пыльной стенной дороге, а высоко-высоко, под самыми высыпавшими на небо молодыми звездами.
Во сне это, наяву ли, и со мною ли все это было когда-то? Бог весть…
Сейчас уж не услышишь на селе и в поле песен. Некому больше петь? Не о чем стало петь…
Ушли годы, а с ними и праздники. Праздники души. А ведь за эти праздники души еще в пору моего детства — ой как крепко кое-кому попадало! Приезжало районное и прочее начальство, сгоняли всю деревню и клуб, и вот огромный мужичище, обязательно в черных галифе и белых бурках, обязательно обладатель луженой глотки, гремел кулаком о фанерную трибуну и орал зычным голосом:
— Пасхи? Масленицы? Троицы? Кто посмел травить народ этим религиозным опиумом? Выявить зачинщиков этих поповских гулянок и срезать у них за месяц трудодни! Чтоб не повадно было разлагать народ! Ишь ты — пекут пасхи из лебеды! Яйца красят! Масленицу они, видите ли, сжигают! Скот кормить нечем, а они куклы из соломы жгут! Нашли время для забавы. Прекратить!! Мало вам праздников советских?!
— Дак советские-то праздники пусты, никакого в них действа… Раньше хоть водку пили, а ноне — где ее взять? — пискнет из задних рядов какая-нибудь ушлая бабенка.
— Молча-ать! — грохнет кулачище. — Не по нутру вам советские праздники? По боженьке соскучились? Скоморошничать тянет?..
…И все равно: именно «старинные праздники», как называют их в народе, остались самыми светлыми воспоминаниями детства. Я вот часто думаю: почему у нас так боялись, да и теперь боятся, этих праздников? Опасаются, чтобы народ не заразился религией? Но если даже и теперь с тупой посорожьей яростью продолжать борьбу с религией, видя в ней причины всех наших пороков и грехов, то и в таком случае стоит задуматься: а при чем здесь «старинные праздники»? Какой такой в них заложен «опиум» и «дурман»?
Взять ту же масленицу. Ведь это самый народный, самый развеселый праздник наступления весны! Да еще когда был достаток, — пеклись традиционные блины и варились сибирские пельмени, проносились по улицам тройки лихих коней, велись удалые битвы при взятии снежных городков, сжигались «масленицы» — огромные разряженные соломенные куклы — да ведь это все скорее от языческой древности, чем от православия и церкви.
А Троица? Она до сих пор звучит в моем сознании вот этой немудрящей частушкою:
Скоро, скоро Троица,Земля травой покроется.Скоро миленький приедет,Сердце успокоится…
Да, по церковным понятиям это большой религиозный праздник — Святая троица. Но кому было дело до всяких там церковных учений и канонов? Для нас, как, наверное, в древнюю пору для наших предков-славян, это был скорее языческий праздник земледелия: к этому времени обычно заканчивались посевные работы в поле, завершалась «весенняя страда»…
Ах, Троица! Память о ней озарена зеленым сиянием душистых трав и дерев!
Накануне этого праздника, ранним-ранним утром, бабушка Федора уже будит меня своими шутками-прибаутками:
— Подъем, паря! Этак всех невест проспать можно. Кто рано встает — тому бог подает, — и сует в мою вялую со сна руку какую-нибудь постряпушку или крашеное яичко.
Я выхожу на улицу — и будто окунаюсь в прохладный зеленый омут. Лучи еще низкого солнца еле процеживаются сквозь густую листву тополей в нашем палисаднике, трава сизая от холодной росы, ступишь босой ногой — и сразу мурашки по всему телу, и аж волосы на затылке зашевелятся.
Но надо идти в лес и в поле. По всей деревне уже слышны ребячьи голоса, посреди нашей улицы грохочет и пылит ручная тележка с оглоблями и на двух колесах.
В тележку «запряжен» Ванька Гайдабура, он, дурачась, подпрыгивает и ржет по-лошадиному, а за кучера восседает его брат Василек и совсем не в шутку нахлестывает его прутом.
— Проспорил, змей полосатый, дак вези, не уроси! — кричит Василек и при этом так ловко достает «конягу» по голым лыткам, что Ванька взвизгивает поросенком, «выпрягается» и с кулаками кидается на седока.
С этими ребятками не соскучишься. Я спешу на помощь, с трудом растаскиваю братьев-близнецов, и мы втроем уже мирно выходим за околицу, толкая впереди себя тележку.
— Ребя, я знаю, где богородской травы — навалом! — хвастает Ванька-шалопут. — За Осташкиным околком…
Богородская трава — это обыкновенный степной чабрец, такой пахучий, что кружится голова. Мы набиваем чабрецом свои холщовые сумки, с которыми ходим в школу, потом собираем и складываем в корзинки, чтобы не помять, разные цветы: синие колокольчики, исходящие тончайшим ароматом кукушкины слезки, в сыроватых ложбинках желтые блестящие лютики, белую кашку, цветы одуванчиков.
После этого в Осташкином околке ломаем березовые ветки и укладываем их на тележку. Все это — украшения к Троице. Богородской травой застилают в избе полы, букеты цветов ставят на столы и подоконники, а березовыми ветками украшают весь двор, плетни, прясла, ворота.
И так обязательно в каждом подворье. И тогда вся деревня становится непривычно зеленой, и держится над ней густой банный дух, источаемый привядшею березовой листвою.
А потом будет дивный вечер за околицей села, у большой, наряженной березы, будут гуляния, песни у костра (я еще застал, хотя и в остаточном виде, молодежные хороводы), — но это все для взрослых, и потому Троица помнится мне опьяняюще душистой богородской травою, пестротой весенних первоцветов, чистым духом березовой листвы…
Но кроме ярких старинных праздников были еще (хотя тоже доживали свой век) позабытые нынче обычаи и обряды. Свадьбы и крестины, новоселья и именины, — сколько выдумки, самодеятельности, где все участники и нет сторонних зрителей!
Это все, я думаю, и помогало в любое лихолетье не ожесточиться сердцам, сохранить в народе «душу живу»…
9
Теперь я должен рассказать и об этом. Потому что это было, это я видел своими глазами. А недосказанность — та же ложь.
Их привезли зимой, в самые крещенские морозы. Много подвод остановилось у конторы, на розвальнях, запряженных лошадьми, были навалены какие-то люди, закутанные с головами в овчинные шубы.
Мы, ребятня, сбежались со всей деревни: как же прозевать такое событие? Люди на розвальнях сперва не двигались, казались неживыми.
К подводам подошел молодой мужик в черной борчатке — красиво сшитой шубе со складчатым и узорчатым подолом. Он что-то крикнул на чужом, гортанном языке. Тогда шубы на возах зашевелились, из огромных мохнатых воротников стали то там, то здесь возникать лица — круглые, узкоглазые, с приплюснутыми носами. А по цвету — желтые.