Я вдруг, словно наяву, вспоминаю тот день: холод пробирает до костей, ноги бултыхаются, не в силах достать до дна, в рту землистый вкус воды, едкий запах заполняет ноздри.
— Мне казалось, я сейчас утону, — отчётливо вспоминаю я, растирая руки, чтобы прогнать мурашки. Потом, закрыв глаза, вижу, как его возникшие из ниоткуда сильные руки хватают меня, вытаскивают из липкой грязи, снова ставят на землю, и шепчу: — Ты меня спас.
Крупных улиток, за которых на рынке можно выручить больше, отец высыпает в таз, чтобы стекали, мелких оставляет в ведре: этих съедим мы, — а пустые раковины откладывает на удобрения для уцелевшего клочка огорода.
— Когда не знаешь дороги, лучше идти вдвоём, — говорит он, закончив сортировку. — Вот ты давеча спросила, чем я таким занят. А вот чем: иду с тобой рядом и, если вдруг споткнёшься, подхвачу.
60.
Затем, уже в канун Рождества, с первыми лучами солнца, у нашего крыльца снова возникает Неллина.
— Уж прости, кума, — говорит ей отец, едва приоткрыв дверь, — сегодня мы гостей не принимаем.
— Это почему же? — недовольно интересуется она.
— Горюем, понимаешь, по нашей кошечке, что ушла погулять, да так и не вернулась.
— Так ведь… — изумлённо осекается она. — Так ведь не было у вас никакой кошки!
— Видать, потому она и не вернулась.
— Тебе, Сальво, всё шуточки, а я по важному делу пришла!
— В такой-то час? — поднимает брови отец, продолжая держать её на пороге.
— Это насчёт Оливы…
— Она здорова, спасибо. Кланяйся дону Иньяцио!
Но тут вмешивается мать, и вскоре экономка уже в кухне.
— Меня просили передать, — начинает Неллина, — что, если вы снимете обвинения, семья… точнее, он сам… в общем, сделает Оливе подарок. Весьма существенный подарок! — и она, выразительно глядя на родителей, потирает пальцы.
Мы с Козимино подслушиваем их разговор из соседней комнаты.
— Купить тебя хотят, деньгами отделаться, — морщится брат, приглаживая свои усики. — Можно подумать, сунув руку в бумажник, такие вещи исправить можно! И сколько же, по-вашему, женская честь стоит? Нет таких денег, и закона такого нет! Судьи, прокуроры… цирк один! Будь моя воля, я б его не в суд…
Я прижимаю палец к губам, давая ему знак молчать. Какое-то время говорящие перебивают друг друга, потом отчётливо слышится голос отца:
— Ты, Неллина, должно быть, на рынок собиралась с утра пораньше, да заплутала. А в этом доме купить нечего.
Но Неллина, хоть и притворяется обиженной, продолжает гнуть своё:
— Это ты сейчас так говоришь: рана-то, почитай, совсем свежая. Про завтра, про послезавтра, про годы, что впереди, подумай! Оливе эти денежки ой как пригодятся, да и вам тоже — чай в золоте не купаетесь.
— Да мы и слушать не будем! — взвивается мать, со скрипом отодвигая стул. — Побойся Бога, Неллина! Тебя одно только и оправдывает, что ты сама радости материнства не испытала! А Олива сейчас к экзамену готовится, учительницей будет, — она повышает голос, наверное, чтобы я тоже слышала, и добавляет по-калабрийски: — Ей чужие подачки не нужны! Хорошего тебе дня!
Мы с Козимино ошеломлённо переглядываемся: и это мать, которая до сих пор ни с одной живой душой грубого слова себе не позволяла — ни с Неллиной, ни с кем бы то ни было в городе! Которая всю свою жизнь лишь кивала и соглашалась, чтобы жить тихо, размеренно, никого не задевая! Но теперь, похоже, и она научилась говорить «нет».
Прощаясь, экономка ещё раз советует принять правильное решение, поскольку для нас же будет лучше договариваться по-хорошему, чем по-плохому, а то ведь с подобными людьми шутки плохи и, что поделать, иногда приходится смирить гордыню, которая, между прочим, входит в число смертных грехов… Когда она наконец уходит, мы с матерью, и словом не обмолвившись о неприятном визите, принимаемся за рождественский ужин, невозмутимо повторяя привычные действия: замешиваем тесто, разливаем масло, нарезаем чеснок, чистим помидоры, зажигаем конфорки, моем кастрюли, начищаем приборы. Так продолжается до самого вечера, и она ни разу не пытается мной командовать, а если я где-то ошибаюсь, молча даёт сделать по-своему, будто разом забыла о правилах. И время от времени, подняв глаза от плиты, робко мне улыбается.
Но едва мы собираемся сесть за стол, как снова слышим стук в дверь. Сразу вспомнив слова экономки о «по-хорошему» и «по-плохому», я каменею. Стук повторяется, на сей раз сильнее. Мать подходит к глазку, но уже слишком темно, чтобы что-то разглядеть, и отец шёпотом велит нам молчать, как будто дома никого нет. С третьим стуком из-за двери раздаётся голос:
— Откройте, это я! — и мы переглядываемся: неужели не сон?
На пороге стоит Фортуната: шаль мокрая, с волос течёт, зубы стучат как заведённые. Поначалу она ничего не говорит, только дрожит — похоже, не только от холода, — да глядит на нас побитой собакой, не знающей, можно ли доверять протянутой руке, прячется ли в ней ласка или палка. И синяки у неё под глазами темнее ночи. Мать предлагает ей переодеться, в своё, конечно, зато сухое, и посылает Козимино за ещё одним стулом. Мы ни о чём не спрашиваем, ждём, пока она поест и напьётся, и она в конце концов начинает рассказывать сама.
— Четыре года я эти адские муки терпела… Попрёки, побои, оскорбления… Ребёнок, которого я из-за него потеряла, — Мушакко говорил, не от него: мол, я всех обманула и, как потаскуха последняя, от другого забеременела, лишь бы его на себе женить. Силком, значит, замуж хотела затащить? Ну так он мне покажет, каково это — замужем быть! Четыре года я из дому носа не казала, живой души не видела, с родными словом единым не перемолвилась. Но молчала. Сама ведь виновата, что в угол себя загнала. Твердила себе: держись, не отступай, сильная женщина всё снесёт. Молчание, терпение, нежность — такие вещи мужчина ведь только со временем ценить начинает… Четыре года он свою похоть тешил, а я взаперти гнила! Не упрямься, не прекословь, будь послушной — вот что я себе повторяла! Пока ветер дует — деревья гнутся: как ты учил, папа, так я и делала. Но это последняя капля, чаша переполнилась…
Я не слышала её голоса с того самого дня, как сестра вышла замуж: тогда Мушакко лишь деланно улыбался при виде обтягивающего живот платья. И всё это время Фортуната мучилась от боли, словно быть похороненной в четырёх стенах для новобрачной — дело совершенно обычное.
— Как он под ручку с тем мерзавцем домой заявился, тут-то моё терпение и лопнуло. «Ставь, жена, ещё один прибор, гость у нас к ужину: зятёк твой с отцом разругался, вот и решил нам честь оказать, сочельник в нашем доме провести». Только я этого подонка увидала, аж нехорошо стало. «Зять? — кричу. — Сестра небось его в суд, а не к алтарю тащит!» А Мушакко мне пощёчину: «В вашей семейке, — говорит, — все бабы одним миром мазаны: за ломаный грош ноги тебе лизать будут. С другой стороны, чего ещё ждать, с такой-то фамилией[22]?». Тут уж я не стерпела: собрала со стола тарелки из фамильного сервиза да всю стопку об пол грохнула, ещё и плюнула сверху. Он от неожиданности дар речи потерял: привык, что я до тех пор покорней овцы была. Ну, я сразу в комнату побежала, вещи, что под руку попали, в сумку бросила, выскочила за дверь и по лестнице очертя голову слетела.
А мы сидим, язык за зубами держим. Неужели не понимали, что происходит? Но даже если не понимали, разве могли не догадываться? И тем не менее даже пальцем не пошевелили — значит, и сами в том, что на люди не выносят, замешаны. Соучастники.
— Прости, папа, мне так жаль, — продолжает Фортуната, — но если нельзя в этом доме остаться, я лучше в монашки пойду, чем туда вернусь.
Отец, помолчав немного, подходит к дочери, целует её в лоб. Когда он склоняет к ней голову, видно, что их волосы одного цвета — не различить.
— Вот и освятили сочельник, — вздыхает мать, потом вдруг улыбается с какой-то новой, незнакомой нежностью. — Давайте-ка спать, поздно уже. Я ей в твоей комнате постелю, — и, качая головой, уходит по коридору. Мы с Фортунатой идём следом.