я всегда имел хорошие отметки, и Николенко ко мне благоволил, но отсюда никто из читателей, надеюсь, не заключит, что через 50 лет в моем рассказе может быть место какому-нибудь личному пристрастию. По всей справедливости, я должен сказать, что Николенко сумел нас заинтересовать своим предметом; он умел учить, что, как известно, можно сказать далеко не о каждом педагоге. Иногда он бывал резок и грубоват в обращении, но его резкость и грубость были непредумышленны, вырывались в минуты раздраженья. Николенко был человек, глубоко преданный своему делу, нервный, впечатлительный…
Помню один случай… Николенко вздумал учредить авдиторство; пять лучших учеников были назначены им авдиторами, и я попал в число этих пяти. Каждый из нас должен был перед классом спрашивать урок у шестерых товарищей, вверенных нашему попечению, давать им объяснения, ставить им отметки в своих журналах, и перед началом урока подавать журналы учителю. В числе шести «подавдиторных» у меня был М., тупица и лентяй феноменальный. Кроме закона Божия и чистописания, у него изо всего были всего чаще двойки да единицы, и субботы редко проходили без того, чтобы М. не побывал в гардеробной… Однажды, спросив у М. урок и увидав, что он знал очень плохо, я уже хотел поставить ему два, как вдруг он, шлепая по обыкновению своими толстыми губами, льстивым, вкрадчивым шепотом обратился ко мне:
— Поставь три! Ну, что тебе… А то у меня уж много единиц, — опять драть поведут… Поставь, пожалуйста, три!.. Я тебе булку дам!
И М. вытащил из стола домашнего печенья булку, довольно аппетитную на вид. Дело происходило в «большую перемену», т.-е. около 12-ти часов, тотчас после завтрака, но я в тот день не завтракал, потому что подавалась моя нелюбимая похлебка — бульон с манной крупой. Я был не то, что голоден, но сильно впроголодь. Я вовсе не в оправдание себе говорю, что «был впроголодь». Беря у М. булку, я очень хорошо сознавал, что беру взятку, поступаю не по совести. Соблазн оказался силен. Я поставил М. три и булку его немедленно съел…
Звонок. Николенко прошел на кафедру; мы, аудиторы, подали ему журналы и возвратились на свои места. Вдруг М. Н. поднял брови и с удивлением промолвил:
— У М. сегодня три! Гм! Вот это так новость… Тут только я спохватился, что тройка, поставленная М., неминуемо должна была обратить на себя внимание. М. со своей булкой совершенно сбил меня с толку.
— М.! Пожалуйте сюда! — возгласил Николенко.
Случилось именно то, чего и следовало ожидать. Учитель захотел сам спросить у него урок и проверить меня… Соблазнитель мой, нехотя, выполз из-за стола и подошел к доске.
— Ну, скажи стихотворение! — обратился к нему Николенко.
М. пожевал губами, посопел и начал гнусить:
«Где сладкий шепот Моих лесов, Потоков ропот…»
М. запнулся и поник головой, усиленно вертя то ту, то другую пуговицу своего сюртука.
— Дальше! — проговорил учитель.
— Сбился-с… Я сначала… — пробормотал М. и опять затянул в нос:
«Где сладкий шепот Моих лессов, Потоков ропот…»
И опять на этом самом слове — стоп!.. И так он начинал раза четыре, а я той порой краснел и бледнел, ругая про себя М. «болваном» и «ослом». Наконец Николенко вышел из терпения и прогнал моего «осла» на место, поставив ему единицу. Затем Николенко обратился ко мне со строгой нотацией, и за явную мою несправедливость исключил меня из авдиторов. Я не оправдывался, не уверял, например, в том, что М. порядочно отвечал мне стихотворение. Мне было совестно прибавлять еще ложь к совершенному мною проступку. Я молчал, подавленный тяжестью греха. Я чувствовал себя несчастным. Не лишение авдиторства заставляло меня страдать, но сознание, что я обманул доверие учителя… И когда через несколько времени Николенко снова сделал меня авдитором, я уже стал строже относиться к себе. Испытанное мною тяжелое чувство нравственного паденья послужило мне памятным уроком на будущее время…
Николенко особенно любил меня за то, что я умел хорошо объяснять значение слов русской речи. Однажды в третьем классе ученику, не ответившему на вопрос, Николенко сердито сказал: «Шли бы вы в первый класс и спросили бы там З… Он объяснил бы вам!» Слух о таком пассаже через пансионеров-третьеклассников дошел до меня и, конечно, приятно польстил моему детскому самолюбию.
Большинство учителей держалось старого приема преподавания: во время класса спрашивали урок, а перед звонком или даже во время звонка чертили ногтем в книги и говорили: «А к следующему разу — от сих и до сих!» Над этим приемом уже немало смеялись и острили, немало порицали его за то, что он заставлял учеников «долбить», т.-е. бессмысленно, механически заучивать наизусть. Правда, этот прием был у нас доведен до крайности, и мальчиков неразвитых, малоспособных он мог забивать окончательно, делать из них «зубрил»; эти малоспособные субъекты обыкновенно не шли далее второго класса, ибо дальше второго класса «зубрежка» им уже не помогала. (Впрочем, эти субъекты составляли самый незначительный процент учеников, да и при иной системе они, вероятно, не были бы в состоянии кончить гимназический курс).
Но теперь, через 50-летний промежуток времени, оглядываясь назад и всматриваясь попристальнее в способ задавания «от сих и до сих», я быть может, к большому удивлению читателя, нахожу, что в этом приеме, осмеянном, поруганном и