А толпа, между тем, продолжала с великим криком требовать распятия Иисуса. Прокуратор Иудейский, поднял руку, и тут же воцарилось гробовое молчание, порождая звенящую тишину… Был еще последний шанс, которым решил воспользоваться Прокуратор.
— На всякий праздник я правом Прокуратора Римского отпускаю вам одного из приговоренных к смерти узников, о котором вы попросите, — сказал глухим голосом Пилат. — Сейчас у меня в узах есть преступник по имени Варавва, известный своими убийствами и грабежами. Кого же мне отпустить: этого ли убийцу и грабителя или ни в чем неповинного Иисуса, про которого говорите вы, что он Царь Иудейский?
Пилат был уверен, что народное волеизъявление будет все же за освобождение Иисуса. Ну, заслужил он по каким-то их непонятным иудейским внутренним законам смерти, но ведь не страшнее же он злобного убийцы? Он знал, что еврейская знать предала его просто из зависти к его влиянию и из страха потерять контроль над своей паствой.
К тому же, когда сидел Пилат еще на судейском месте, Лифостротоне, жена его, послала гонца сказать ему, чтобы ничего он не делал праведнику Иисусу, ибо видела она во сне видение в его защиту.
Но первосвященники и старейшины буквально буйствовали и возбудили народ просить освободить Варавву, а Иисуса погубить.
И на вопрос Пилата, кого освободить им на еврейский праздник пасхи, заорала орава: «Варавву-у- у! Варавву-у-у!»
— А что же мне сделать с Иисусом, называемым Христом? — спросил Понтий Пилат, все еще надеясь на милосердие и сострадание людское. Но в ответ лишь услышал из ополоумевшей толпы: «Р-р-распни-и-и-и! Р-р-р-аспни-и его-о-о!»
— Ни в чем неповинного человека осуждаете вы на казнь. Какое же зло сделал он вам? — мрачно вопросил, не повышая голоса, Понтий Пилат, в очередной раз, пытаясь спасти Иисуса.
Но в ответ раздавалось, перекатываясь как валы бурного беспощадного моря: «Р-р-рас-с-с… Р-р-р-аспни-и-и!.. пни-и-и!.. пни-и-и!.. Р-р-р-аспни-и-и!..» Это была какая-то темная и слепая стихия, остановить которую силами разума было невозможно…
Пилат, видя, что ничто не помогает, что смятение людское только увеличивается, что не в силах он переубедить озверевшую в предвкушении кровавого зрелища толпу, отпустил Варавву, а Иисуса предал на распятие.
Народ просто взбесился от радости, будто им даровали нечто такое, о чем они мечтали всю жизнь. Раздались радостные крики, кто-то свистел, кто-то хлопал в ладоши…
Пилат же, повернувшись к толпе спиной, поднял указательный палец правой руки, и по его сигналу тут же подскочил слуга с серебряным кувшином с водой и белым льняным полотенцем, перекинутым через плечо. И когда поливали ему на руки воду, Прокуратор изрек:
— Вот умываю я руки перед взорами вашими, жестокосердные и несправедливые. Невиновен я в крови праведника сего. Нет на мне крови этого человека. На вас кровь его… Я умываю руки.
Демонстративно, с презрительно-недовольной гримасой Понтий Пилат умыл руки, стряхнул с них воду, а потом тщательно, будто вытирая грязь, протер каждый палец по отдельности белоснежным полотенцем. Затем он повернулся спиной к толпе и скрылся в глубине дворца.
Толпа, добившаяся своего, медленно растекалась с площади по боковым улочкам…
ГОЛГОФА
Как было положено, Понтий Пилат собственноручно написал надписи на всех дощечках, которые прибивали к каждому кресту над головой распятых. Табличка, предназначавшаяся Иисусу, гласила: «Иисус Назорей, Царь Иудейский». Так решил Пилат, думая, что эта надпись меньше всего заденет честь казнимого: ведь на двух соседних крестах размещались отпетые головорезы и грабители.
Надпись та написана было по-арамейски, по-гречески и по-римски. Хотя бы одну из этих надписей смог бы прочитать человек, принадлежащий любому из народов, населявших тогда Иудею.
Первосвященники же Иудейские, увидев надпись, сказали Пилату с недовольством: «Почему написал „Царь Иудейский“? Не царь он. Это он себя называл царем, а царем-то он не был». Пилат ответил им на это: «Что я написал, то написал! И переписывать не буду. А вы меня своим упрямством уже малость притомили. Пшли вон, псы!!!»
И одели Иисуса в багряницу, и, сплетши терновый венец, возложили ему на чело, а в правую руку дали посох для потехи будто это жезл царский. И повели в таком виде к тому месту у подножия Голгофы, где лежали уже сколоченные для распятия кресты. Собравшаяся вокруг толпа, веселилась, ёрничала: «Радуйся, Царь Иудейский! Отца увидишь — кланяйся, привет от нас передавай!» Другие же плевали на него и, взяв его же посох, били его по голове и по спине и, становясь на колени, скоморошничали, низко кланяясь ему. А кто-то прокричал: «Возрадуйся, Царь Иудейский, повесился твой предатель Иуда! Да и остальные твои сотоварищи разбежались, кто куда!»
Понял Иисус, что Иуда уже сдержал свое слово. Это добавило сил Иисусу, он расправил плечи, поднял голову, не обращая внимания на издевательства толпы. Но, как он ни старался, ноги его с трудом слушались, каждый шаг давался с трудом. Да и понятно: бессонная ночь, издевательства стражи, суд… И уже второй день без маковой росинки во рту… Откуда же взяться силам? Однако он понимал, что надо держаться, надо владеть собой. Это последняя дорога в жизни, и свернуть с нее нельзя. Это последнее мучение — цель и апофеоз всей его жизни.
Когда подвели Иисуса к громадному кресту в два человеческих роста, то сняли с него багряницу, оставив только повязку вокруг бедер. Потом подняли слегка крест, заставив Иисуса подсесть, чтобы взвалить крест ему на спину, да не выдержал он и рухнул под его тяжестью. Толпа аж ахнула: чуть было ни заломало его насмерть. Но не было в том крике толпы сострадания, скорее было опасение, что будут они лишены щекочущего нервы зрелища, как корчится в предсмертной агонии человек, как корежится в нечеловеческих муках его лицо…
Иисус, попытался еще раз, собрав все свои последние силы, сам поднять и понести крест свой на Голгофу, но опять безуспешно. И дабы не потерять своего садистского наслаждения от предстоящей казни, заставили проходящего некоего Киринеянина Симона, отца Александрова и Руфова, идущего с поля, нести крест вместо Иисуса.
Был третий час пополудни. Немилосердно палило солнце. Двух разбойников и Иисуса, римские легионеры в шлемах, поблескивающих на солнце, вели вверх, на гору. Жадные до зрелищ иудейские плебеи шли рядом, обступив конвой и обреченных плотной и потной толпой. Два разбойника, казнимых вместе с Иисусом, безропотно несли свои кресты.
Возвели всех троих, наконец, на вершину высокого холма, Голгофы, называемой еще лобным местом, ибо это было основное место, где казнили преступников то ли через распятие, то ли через отсечение головы… Называли также в народе эту гору Лысой Горой по причине отсутствия всякой на ней растительности. Поговаривали, что место это проклятое, а потому не растет там ни травиночки убогой, ни былиночки забытой.
Когда привели Иисуса уже на место распятия, то, продолжая насмехаться над ним, дали ему вместо последней предсмертной чаши вина чашу уксуса, смешанного с желчью. Пригубив чашу и понявши, что люди продолжают издеваться над ним, Иисус подумал: «И вот за этих неблагодарных и жестоких мы с Иудой жертвуем своей жизнью? О Господи, если ты есть! За что? Не смерти я боюсь, не мучений, а человека, которого можно ли спасти, не знаю… Я старался творить только добро. И вот она, благодарность людская… Прав был Иуда, брат мой, что добро и зло переплетены в один клубок. Я учил на зло отвечать добром, а получаю за свое добро зло да еще сторицей!»
Полуденная жара не спала, солнце стояло все еще высоко.
Положили Иисуса на крест, привязали руки в локтях к перекладине, чтобы подвесить на кресте. По жестокому обычаю кисти рук приколотили к дереву огромными гвоздями. Было очень страшно в первый момент: ведь всегда ожидание боли страшнее самой боли. Потом было замирание сердца, когда палачи поднесли первый гвоздь к правому запястью… Иисус включил все свои внутренние силы, все то искусство ухода из мира, которому научился у индийских аскетов.
И вот после первого же удара, после первого ощущения пронзающей острой боли, все куда-то поплыло, боль будто растворилась. Немного замутилось сознание. Иисус, находясь в предобморочном состоянии вспомнил, как ему говорил Сумонтра, что есть болевой предел: «больнее, чем очень больно не бывает», говорил он. Как прибивали левую руку, он почти не помнил. Потом взметнулась резкая молния боли от пальцев ног в пах, когда приколачивали его ступни, но острая боль и тогда быстро пропала, сменившись чувством постоянной тянущей боли, очень сильной, но как-то переносимой. Потом и это все стихло. Сознание от боли помутилось, тело будто исчезло вовсе.
За все время пытки Иисус не проронил ни стона. И глаза его были широко открыты. Только иногда веки подергивались, когда неожиданно резкая боль проступала через тупое состояния ничего не чувствующего, будто бы уже умершего тела.