Как полотно побледнела моя бедная Катруся: она, верно, бесталанная, догадалась, какая это будет сестрица. Через минуту он ввел под руку женщину, не знаю — молодую, не знаю — старую, за белилами та румянами нельзя было узнать.
— Рекомендую тебе, душенька: княжна Жюли Мордатова.
И она вертляво поклонилась, проговорила что-то, не знаю — по-русски, не знаю — по-польски, — я ничего не разобрала, да Катруся, думаю, тоже, потому что она ей и головою не кивнула, а только побледнела пуще прежнего.
— Ты извини ее, друг мой: она у меня еще институтка, по-русски почти слова не выговорит, а в высшем кругу в русском языке никакой нет надобности. Да я про себя скажу, — я до двадцати лет не умел по-русски двух слов сказать. У нас в Грузии почти все равно, что и в столице — никто по-русски не говорит, — все пофранцузски. Такая мода, мой друг! Мы и свою крошку в столицу в институт пошлем, не правда ли?
Катруся не могла долее вытерпеть. Она молча встала и ушла в детскую, и я ушла за нею. А Катерина Лукьяновна осталася одна со своими князьями. Я была бы счастлива, Степановичу, если бы я забыла то, что у нас творилося в доме. Но бог меня, не знаю, за что, памятью покарал.
После этой проклятой сестры я ни на одну минуту не оставляла моей Катруси, да и она, моя бесталанница, с той поры ни шагу не выступала из своей комнаты. Господи! Святая Катерино великомученице, страдала ли ты так, как она, моя бедная Катруся, страдала? Бывало, день плачет, ночь плачет. Я уже не знала, что с нею и делать. Вот она плакала, плакала, да и начала уже в уме мешаться. Я хотела было ребенка отнять от груди, нет, не дает: «Умру, говорит, с ним вместе, пускай меня в одну труну положат с ним, пускай, что хотят, делают, а его я никому не отдам!» Что же мне было делать с нею? Я так и оставила дитя; смотрю только, бывало, да плачу. Катерина Лукьяновна тоже, бывало, зайдет в нашу комнату, посмотрит на свою княгиню и хоть была гордая, но заплачет и выйдет из комнаты.
А тут же рядом в других комнатах песни да музыка, точно в корчме на перекрестном шляху, а еврейка Хайка, что князь назвал своею сестрицею, так и носится с драгунами, и поет, и пляшет, и всякие фигуры выделывает, отвратительная, — даже трубку курила!
Катруся, моя бедная, сначала показывала вид, что ничего не видит и не слышит; а после уже ей, сердечной, невмоготу стало, да что станешь делать с таким иродом? У нашей сестры, сказано, одни слезы, ничего больше не осталось. А слезы что? Вода! Ох! Не одну реку пролила она этой горькой воды! А он, как ни в чем не бывало, зайдет к ней иногда, да еще спрашивает: «Как ты себя чувствуешь?» Как будто ослеп, — прости ты меня, господи, — не видит, что ее, бедную, едва ноги носят. «Не послать ли, друг мой, в Козелец за полковым штаб-доктором?» — «Не нужно», — скажет она, да и замолчит. «Ну, как знаешь; это твое дело, а не мое. Я в твои дела, друг мой, никогда не мешаюсь», — скажет, бывало, и уйдет, хлопнувши дверью.
Только мы и свет божий видели, когда, бывало, он уедет куда-нибудь недели на две, на три к своим товарищам драгунам. Тогда мы без него вымоем, выскоблим полы и выветрим немного покои, а то просто конюшня конюшнею. Раз он тоже ночью приехал и привез с собою другую сестру, уже не еврейку, а полячку или цыганку, кто ее знает, — помню только, что была черная, — и хотел тоже рекомендовать Катрусе, только она его и в комнату не пустила.
Зима уже близилась к концу. Как раз на середокрестной мужики наши, собравшися громадою, пришли к нему просить зернового хлеба для посеву. Что ежели, говорят, бог уродит, то они ему его добро возвратят седмерицею. Куда тебе! И выговорить слова не дал, прогнал их, бедных, да еще и собаками притравил. Хотела было вступиться за них сама Катерина Лукьяновна, да как он гаркнет на нее: «Молчать! — говорит. — Не ваше дело: я сам знаю, что делаю. Я в ваши чепцы да кофты не мешаюсь, так прошу не вмешиваться и в мои распоряжения». — Сказавши это, кликнул своего Яшку и велел закладывать тройку, чтобы ехать куда-нибудь к своим драгунам.
Когда он уехал, Катерина Лукьяновна пошла в клуню, чтобы выбрать полускирдок жита и пшеницы, да и велеть смолотить мужичкам для семян: она думала, что он по своему обыкновению долго проездит. Посмотрела около клуни и половины скирд хлеба не досчитала. «А куда же все это делося?» — спрашивает она у токового. А токовой отвечает, что сам князь по частям всё евреям продавал, да половину уже и продали: и солому и полову — все продали евреям, а евреи, разумеется, солому — драгунам, а полову (мякину) — нашим же мужикам, а они, бедные, и полове были рады! Катерина Лукьяновна выбрала одну скирду жита, а другую — пшеницы и велела мужикам молотить. «Только поскорее, говорит, молотите, а то приедет князь, так он не даст вам ничего». Так и сталося! На другой день, только что начали молотить, глядь! — въезжает сам на двор. «Что вы делаете, мошенники? — крикнул на них. — Как вы посмели? Кто вам приказал? Я вас!» — да как выхватил нагайку у кучера или у Яшки, да как принялся молотников молотить, так что ни одного на току не осталось, — все разбежалися. Досталось же и Катерине Лукьяновне за эту молотьбу! Она, бедная, три дня с постели не вставала!
После этого он уже все дома банкетовал, никуда не ездил, аж до зеленых свят. А на самой зеленой неделе и выехал он куда-то со своим Яшкою. Катерина Лукьяновна опять послала за мужиками и велела им намолотить хоть сколько-нибудь ярового хлеба для посева, потому что, благодаря бога, дожди перепали и земля-таки порядочно позеленела. Только что принялися они молотить просо и гречиху, как в тот же день возвращается он сам, а за ним видимо и невидимо драгуния, как орда тая за Мамаем валит. Кто на мужицком возу, а кто так просто без седла верхом, а денщики — те, бедные, пешком и босиком, только с трубкою да кисетом в руках плелися за своими драгунами.
Как только что на порог он вступил, кликнул своего Яшку и приказал ему, чтоб к трем часам был готов обед на пятьдесят персон, к трем часам непременно, а ужин ввечеру на сто персон, тоже чтоб был готов непременно. «Для обеда и для ужина стол накрой в саду: полно, говорит, в этой конюшне валяться, Теперь можно и на подножный выйти». А червонцами так и гремит в карманах. «Да слушай, говорит, скажи приказчику, чтобы завтра всех мужиков выгнал хлеб молотить. Нужно весь перемолотить, сколько его ни есть». Вот тут-то мы и догадались, откуда у него червонцы взялись. «Неужели он весь хлеб продал? — говорит Катерина Лукьяновна. — Что же люди бедные посеют?»
А драгуния тым часом со всею своею мизериею, не заходя в покои, отправилася прямо в сад и покотом на траве лежала и сквернословила да трубки курила, пока он не велел вынести им водку. Все стулья и столы тоже в сад вынесли. Велел было из спальни все забрать, да мы замкнулись и не пустили его к себе. Он выругался за дверью по-своему, по-московскому, и оставил нас в покое. Пока приготовляли обед, драгуния гуляла по саду и пила водку, расставленную чуть ли не под каждым деревом в больших графинах, а другие гости тоже пили водку и в карты играли. Наш князь с ними тоже пил и играл в карты, и все червонцы, что получил от еврея как задаток за хлеб, проиграл, потому что бросил на землю карты и вышел из-за стола, а товарищи его захохотали. Все это я в окно видела.
Смеркало уже, когда Яшка с другими денщиками начали накрывать на стол. Поставили столы, а на столы положили длинные доски, простые дубовые доски, и покрыли их холстом, потому что у нас хоть и была длинная скатерть, но Катерина Лукьяновна не дала ее, чтобы не испортили иногда пьяные гости, а скатерть была дорогая. Поставили на столе в трех местах свечи, а чтоб светлее было, то по концам длинного стола зажгли смоляные бочки. И только что вся драгуния села за стол, откуда ни возьмись, полковые трубачи, да как грянут, так только земля задрожала! Не успели они и одного марша проиграть, смотрю, клуня наша загорелась: смоляные бочки так и сыплют искры на скирды и на клуню, а гости смотрят и, звычайне, пьяные, знай хохочут, да кричат ура!
— Катрусю, — говорю, — серце мое, посмотрите, — говорю, — клуня наша горит, что мы будем делать? — Смотрю, а она — неживая. Я к Катерине Лукьяновне, и та без чувств лежит. Я на нее брызнула холодной водой, она очнулася. «Спасайте, говорю, Катрусю с младенцем, а то сгорит. Скирды уже все загорелися, скоро дойдет и до дома». Насилу-то, насилу мы ее в чувство привели, взяли ее под руки и вывели из дому. Я хотела было дитя взять у нее, но она его из рук не выпускала и только шептала: «Не дам, никому не отдам, сама его похороню». Мы испугалися, она как-то страшно все это шептала. Мы повели ее через греблю, прямо к вам, Степановичу, в хату Дай вам бог доброе здоровье, — сказала она, обращаясь к хозяину, — и уже из вашей хаты я видела это проклятое пожарище.
И господь его знает, откуда тот ветер взялся. Снопы так прямо и летели на будынок из скирд, а потом ветер как будто переменился, тогда загорелися будынки, и поворотил прямо на хаты. Через минуту все село запылало. «Пропали мы», — говорю я моий Катруси; а она, моя бедная, лежит, только головою мне кивает и языка во рту не поворотит. «Катрусю! Катрусю!» — кричу я, — не слышит. Я стою ни жива ни мертва. «Катрусю!» — едва проговорила я. Она вдруг вскочила, посмотрела вокруг себя, да как бросит своего бедного ребенка на пол и как закричит не своим голосом, да и ну на себе волосы рвать. Я вижу, что она не в своем уме, взяла дитя и вынесла в другую хату, и ее, бедную, мы с Степановичем кое-как уласкали, да завернули ее в рядно (в простыню), да и стали лить ей холодную воду на голову. Она пришла в себя, да и говорит: «Не буду, не буду!» А что и чего не буду, — она и сама не знала, что говорила. Потом она захохотала, потом начала петь, а потом запела, да так жалобно, так страшно запела, что мы выбежали из хаты. Так она, бедная, промучилася до самого рассвета. Перед зарницею она немного успокои-лася, а я тем временем села у окна и смотрела, как наше бедное село догорает. Над ним кое-где только дым дымился, ничего не осталось! И дом, и клуня, и село — все пропало. Осталися одни дымари да печи от господского дому, а от мужичьих хат и того не осталось, потому что у них не каменные. Остался только сад, почерневший от дыму. Стоит себе в стороне, да такой черный и страшный, что я и смотреть на него боялася.