Мы выпили по рюмке сливянки, а старушка, утерши слезы, начала так:
— Не умею сказать, сколько минуло тому лет, только это случилось давно, еще до француза; я была еще тогда такою стрыгою, когда покойный Демьян Федорович, царство ему небесное, пришел из-под француза. Они служили в каких-то казаках{85}, а в каких именно, не умею вам сказать. Знаю только, что в казаках, и больше ничего. Батюшку своего Федора Павловича, царство ему небесное, они не застали в живых. Осмотревшися дома около хозяйства, поправили, что нужно было поправить, а что не нужно, то и так оставили. Тогда же они выстроили и два витряка, вот что на горе стоят. Они только и уцелели от всего добра. Построивши витряюг, да и задумали свататься и высватали они аж за Остром у какого-то Солоныны Катерину Лукьяновну. Вот весною засваталися, а после першои пречистой и повенчалися: и полгоду не был женихом, голубчик мой. После их свадьбы меня и взяли во двор, в покои. Долго я плакала и скучала за своими домашними, а после и привыкла, когда побольше подросла. На другой или на третий год… кажется на третий, дал им бог дитя. Назвали его Катериною, а меня приставили к нему нянькою. С той поры и по сие лютое время я не разлучалася с моею бесталанницею ни на один час: она у меня на главах выросла, и замуж вышла, и…
— Та годи вам плакать, Микитовна! — сказал хозяин с участием. — На все те воля божия, слезами только бога гневите.
Старушка, помолчав немного, продолжала:
— А какой хозяин! Какой пан добрый! Душа какая праведная была! И все пошло прахом. Бывало, покойный Катеринич приедет к нам из Киева да только подивуется, а уж можно сказать, что Катеринич даром никого не похвалит, да, правду сказать, бывало чему и подивоваться. Село всего-навсе сорок хат, а посмотрите, чего в этом селе нет! И ставы, и млыны, и пасики, и винныця, и броварь, и скотины разной, а в коморах — и, господи! — разве птичьего молока нет, а то все есть. А по селу так любо было по улице пройти: хаты чистые, белые; казалось, что в нашем хуторе вечная велыкодная неделя.
Люди ходят себе по улице или сидят под хатами обутые, одетые, а дети бегают по улице в беленьких сорочечках, точно янголята божий. О, ох! и где это все девалося? Правдами Катерина Лукьяновна была хозяйка, но все-таки не то, что сам.
Бывало, каждое божие воскресенье или праздник какой запросят покойного отца Куприяна на отче наш{86}, да и выставят двенадцать графинов, и все с разными настойками. А отец Куприян, царство ему небесное, по отче наш выпьет, бывало, из каждого графина по рюмке да как дойдет уже до последнего, то и скажет: «Вот это хорошая водка, ее и будем пить». — А водки, правду сказать, все были одинаково хорошие, да он, покойник, был уже такой чудной, любил иногда, царство ему небесное, и пошутить.
— Чудный! чудный-таки был покойник, — говорил хозяин, наливая в рюмку сливянки. — А чтобы сказать пьяного, так я его никогда не видал: бог его знает, или это уже натуру такую добрую бог дает человеку, или человек уже сам приспособится, не знаю. А что, Микитовна, если б и вы с нами выпылы чарочку слывянки, — воно б, може, и полегшало!
Старушка отказалась от сливянки и, немного помолчав, продолжала свой рассказ:
— Катерине Демьяновне пошел уже другой годочек, как она в первый раз на ноги стала. Я привела ее за ручку в гостиную, где они поутру пили чай. Господи? что тут было радости, так и рассказать не можно! Катерина Лукьяновна взяли ее на руки и, поцеловавши, тут же сказали, что ни за кого на свете не выдадут ее замуж, как за князя или какого генерала. Ох! Так же оно и случилося на наше безголовье. А какие люди сватались! Нет, таки дай ей князя или генерала, — вот тебе и князь!
— Да, таки нечего сказать, хороший князь! — перебил хозяин. — Дал он ей, бедной, знать себя.
— Стало оно вырастать, стали его учить сначала грамоте, а потом — и, господи! — чему они его не учили! Бывало, жаль посмотреть на бедное дитя: и шить, и вышивать, и прясть, и нитки сучить, а раз сам так послал ее, бедную, и коров даже доить. Бывало сама иногда вскинется на него: «Что ты, говорит, делаешь с бедным ребенком? Разве мы ее за мужика, что ли, готовим?» — «А может, и за мужиком придется жить: будущее кто знает?» — бывало, скажет сам, да и замолчит. А она ему: «Ты бы лучше для нее фортепьяны купил в Киеве». — Купили и фортепьяны на контрактах{87}. Привезли с фортепьянами и учителя, не умею сказать, поляк ли он был, или немец, не знаю, только он говорить совсем не умел по-нашему. Бывало, скажет слово, так слушаешь да хохочешь. Вот он ее в год или в два выучил играть на тех фортепьянах, да как, бывало, заиграет моя лебедонька, так только сидишь, слушаешь, слушаешь, да и заплачешь, а она возьмет, да и переменит песню, да как ударит Горлыцю или Метелыцю{88}, — согрешила я, грешная, — не вытерплю, бывало, да как возьмуся в боки, да и пойду, да как пойду! Только пидлога ломится. А она играет, бывало, да хохочет. Однажды нас и застала сама да как прикрикнет на нас: «Ты, говорит, что это делаешь? Разве этому тебя учили играть? Только инструмент портишь своими мужицкими песнями. А ты, цындря, не знаешь, где коров доят, то будешь знать!» Я, разумеется, испугалася и стала себе в угол, да и стою, как будто меня и в комнате нет.
— А вы-таки, Микитовно, булы колысь, нигде правды сховать, таки добре дзиндзюрысты, — сказал хозяин, наливая рюмку сливянки.
— Просты мене, господы! Сказано — молодость, а в молодости чего не случается. А бывало, когда моя пташечка Катруся совсем выросла, то как только лягут спать паны после вечери, а мы и выйдем тихонько в сад, гуляем, гуляем, до самого света гуляем. А месяц так тебе и светит, как будто днем. А она еще, бывало, возьмет да и запоет: Не ходы, Грыцю, та на вечерныцю, — да тихо, тихо, да сладко, так бы вот, кажется, и слушала б ее, слушала б до самого свету.
— Помню, хорошо помню, — сказал хозяин, — раз иду я вночи коло вашого саду, только слушаю, что-то поет, только не Грыця, а другую какую-то песню. Я остановился и так простоял, как прикованный до тыну, до самого белого дня. Нечего сказать, прекрасно було слушать, как вона, бувало, заспивае.
— А поутру, спала ли, нет ли, вспорхнет, что твоя пташечка, и снова, поет, и снова веселится, — и никто, опричь меня, не знает, что ночью диялось. Ах, вот что я было чуть-чуть совсем не позабыла: есть тут, голубчики мои, недалеко от нашего села, на Трубайле, хутор майора Ячного. Вы его, Степанович, знаете, самого майора? Он и теперь еще здравствует, благодарение богу, а что за хозяин, так и покойному нашему Демьяну Федоровичу не уступит! Правда, у него только всего-навсе десять хат на хуторе, так зато и хаты, зато и люди! что хата, то семья — душ десять. Известное дело, в добре да в роскоши живут. А у самого майора ставочок, млыночок, садочок, витрячок, а домик — что твоя писанка: чистенький, беленький, только смотри да любуйся! А что же, если б у него еще и хозяйка была б жива, а то он сам за всем хозяйничал. Правда, был у него сынок, но то, что еще можно сказать, дытына, да и то не на глазах росло, а было где-то в школах, не знаю — в Киеве, не знаю — в Нежине.
А были они с нашим покойным великие приятели. Бывало, или наш у него, или он у нашего, куска хлеба не съедят врозь, все вместе. На праздники приезжал к нему гостить и сын из школы, и только слава, что приезжал к отцу, а у нас, бывало, и днюет и ночует; и с моею Катрусею, бывало, и в поле, и в саду, и в покоях, одно без другого никуда. Я, бывало, гляжу на них, та и думаю: «Вот вырастет парочка, так, что на диво; они просто одно для другого на свет божий родилися». Так думал и майор, так думал и наш Демьян Федорович; а про детей и говорить нечего. Да все так думали, да не так думала Катерина Лукьяновна. Она спала и видела своего зятя или князя, или генерала, о других и думать не хотела. Бывало, когда ему, бедному, приходило время отправляться в школу, то Катруся моя уже за неделю начинает плакать, а когда он уедет уже совсем, то она, бедная, просто в постель сляжет и долго после того не ест, не пьет ничего, — бог ее знает, чем она и жива была.
Так-то они, мои голубяточки, росли, росли, да и выросли вместе, да и полюбилися, сердечные, на свое безголовье.
Господи! я уже в домовыну смотрю, а когда вспомню про них, моих пташечек, то как будто снова молодею. Бывало, уже перед тем, как им надо расставаться, сойдутся себе в саду, станут где-нибудь под липою или под берестом, обнимутся, поцелуются и долго-долго смотрят друг другу в очи, а слезы у обоих из очей так жемчугом и катятся; знать, они чувствовали, бедные, что не дадут им жить одному для другого.
Вот он уже кончил свою школу. Покойный губернатор Катеринич взял его к себе в Киев и определил его в какую-то палату{89}. Не умею уже вам [сказать], для чего он его определил в палаты. Вот он пробыл уже год в той палате, а на другой год приезжает к нам в гости, да и давай сватать мою Катрусю. Демьян Федорович, царство ему небесное, таки сразу согласились и говорят, что лучше мужа нашей Кате не найти и за морями. И правду говорили. Так что ж сама?.. Не Катруся сама — боже бороны! — а сама Катерина Лукьяновна? Уперлась и руками и ногами. «Как? — закричит, бывало. — Чтобы я свою единственную дочь отдала за хуторянина, за гречкосия! Нет, лучше я ее в гроб положу, чем увижу ее, мою милую Катеньку, на хуторе Ячного! Что она там будет делать, — индюков кормить, гусей загонять?.. Нет, не для того я ее на свет породила, не для хутора Ячного я ее воспитывала!» Фыркнет, бывало, и запрется в свои покои на целый день. А он сам около нее так и сяк, нет, хоть и не подходи, — знай, свое провадыть: князя или генерала, да и только! Покойный Демьян Федорович хотел уже было без ее согласия перевенчать, да, знать, бог не судил ему это доброе дело. О рождестве он заболел, вернувшись из Козельца, а на середокрестной и богу душу отдал.