— Эти каменные великаны будут всегда смотреть на звезды в своих снежных плащах, — говорила она. — Даже если земляне улетят к другим мирам, как считаешь ты, горы останутся?… Но знаешь, чем они расплачиваются за бессмертие?
— Лерка, — в отчаянье сказал я и снял травинку с ее русых, чуть вьющихся возле висков волос.
— Они расплачиваются неподвижностью, и нет ничего печальней, — вздохнула она. — Ой, у тебя кровь у ключицы. Давай полечу.
Я видел, как влажно блеснули ее зубы, как кончиком розового языка она послюнила палец, его прикосновенье меня обожгло. Ветка у нее под ногою хрустнула, подломилась, я невольно обнял ее свободной рукою за спину и вдруг почувствовал ее всю. Я целовал ее плечи, родинку ниже уха, завиток волос, трепещущие крылья носа.
Наша яблоня тихо приподнялась над звенящим садом и как только что сотворенная планета, содрогаясь, поплыла средь бессмертных небес.
И сыпались, сыпались на траву розовые лепестки.
И лунная река затопляла уменьшающуюся Землю, брызжа и прорезая воздух.
И вскипали порывы ветра клубящихся дуновений вселенских.
И от непостижимого блеска открыть я не мог глаза.
— Таланов, что ты делаешь, Таланов? — только и спрашивала она.
— Ничего, ничего, — повторял я.
И догорел костер.
В полночный час в глухих горах Тань-Шаня лежал я в тридцати шагах от той, что меня обнимала в яблоневом саду. Ее муж храпел. А сама она лежала рядом с мужем и думала о другом человеке.
О человеке предавшем. И ее. И яблоневый сад. И обмелевшую реку Или. И свой дом запустелый в станице, где уже не мычат коровы, и не горланят петухи, и у ларька под обрывом не вспоминают войну инвалиды; люди добрые ларечек снесли, механизмы обрыв заровняли, обрели инвалиды долгожданный покой.
Даже мать свою предал тот, кого она обнимала. Даже мать, о которой он думал, что она будет жить вечно. Но ошибся, хотя ошибается редко, и в июльском черном пекле, на кладбище, далеко за городом, когда мать уже опускали на полотенцах туда, он выл как зверек, вымаливая чудо перед хмурыми вечными снегами. И не вымолил, и опять предал — теперь уже память о матери, предал за сребреники в австралийской гонке, за пластмассовые крылья славы, за коллекционирование диковинных стран, за бешеную жизнь, где терялось представление о времени, так что предавший всё и вся даже к могиле матери припадал не каждый год.
И ведь ни разу, ни единого разу не посетила его спасительная мысль: а куда ты спешишь? бежишь от чего? от родимых пенат и могил? от пресветлых лесов над излуками рек? от древних святых городов? А что, если реки мелеют, и пустеют просторы небес, и редеют леса, и не слышно в деревнях девичьего смеха только из-за одного тебя? Ты, один только ты в ответе за все. Земля и небо без тебя мертвы. Останься ты здесь, возле той, что тебя обнимала в яблоневом саду, — и не висел бы над городом серый туман, и тюльпаны цвели бы у крайних домов станицы, и фазаны, как прежде, садились бы на крышу школы, и бушующее весеннее пламя нашего сада было б видно с других планет. Так не дай захиреть, Человече, ни племени лунных, ни племени ратников Земных!
В полночный час в глухих горах Тянь-Шаня стали смутно высвечиваться окаемки вершин, подпирающих небо. То свершалось шествие Луны. За шестьдесят восьмым камнем от слияния ручья с Тас-Аксу, вверх по ущелью, проснулась в норе рысь.
И сразу почуяла запах зайца, притаившегося меж корней серебристой ели. И заяц почувствовал на себе рысиный взгляд, просветивший, как луч, скалу и корни серебристой ели, вскочил и кинулся вверх по склону, поближе к людям, которые спали в двух палатках, вернее, спал лишь один и страшно рычал, отпугивая рысь.
Старая серебристая ель очнулась от темного забытья. От корней вверх по ветвям торжественно двинулась влага, притягиваемая Луной. Ель вспомнила, как пятьсот семьдесят семь лун тому назад под нею пол-луны прожил в палатке седобородый человек. Днем он спал, а ночами просвечивал ее лучами, приятно щекотавшими ствол и ветки, и с той поры всякий раз, когда над горами показывается Брат Луны, такой же круглый, но маленький и красноватый, от Брата исходят те же приятные лучи. Их посылают из холодных крон неба живущие в горах на Брате Луны серебристые ели.
А в старом двухэтажном доме работы гениального строителя Зенкова, в четырехстах восемнадцати метрах от многоглавого, похожего на Василия Блаженного собора работы гениального строителя Зенкова встающая за горами Луна разбудила правнучку Зенкова, которая была еще и внучатой племянницей знаменитого академика, всю жизнь проведшего за сравниванием спектрограмм серебристых елей и лучей от других планет. Правнучка гения сама уже была прабабушкой, но умирать не собиралась, пока не допишет «Историю семиреченского казачества в песнях, легендах и поверьях», которую она собирала по крупицам без малого восемьдесят лет. Она ужасно гордилась своей «Историей», а еще больше тем, что один из ее учеников, знавший в школе всего «Евгения Онегина» наизусть, вышел в люди, стал знаменитым на весь свет, но и став знаменитостью, не забывает свою учительницу истории и уже наприсылал ей открыток, сувениров и книг из сто одной страны. Этот ее любимый ученик был единственным, кому бы она не раздумывая передала из рук в руки все восемь томов «Истории семиреченского казачества в песнях, легендах и поверьях» и тридцать три тысячи сорок одну карточку с выписками, чтобы затем спокойно отдать богу душу, но ученик не появлялся у нее уже много лет. Глядя из старинного полукруглого окна на подступающую с той стороны к пику Абая и готовящуюся вот-вот засиять над городом Луну, племянница академика, сама не зная почему, прониклась уверенностью, что в следующий четверг ее знаменитый на весь свет ученик непременно явится к ней с любимым ореховым тортом и двумя морскими свинками в клетке из дерева секвойи. И она решила сегодня же вечером подкрасить волосы к его приходу, чтобы не столь была заметна седина над высоким лбом.
А знаменитый ученик внучки, племянницы и прабабушки лежал в палатке, смотрел на высвечивающиеся окаемки вершин, подпирающих небо, и мысли, одна другой прихотливей, проносились и гасли, как проносятся и гаснут августовские летучие звезды. Хотя то, что ему пришло на ум о рыси, зайце, серебристой ели, о Зое Ивановне, не было мыслями как таковыми. То были догадки, граничащие с уверенностью, причем облаченные в рельефные картины. В старину это называлось видениями, а в наши времена — явлениями чрезвычайными.
«Чрезвычайные явления вовсе не чудо, — спокойно подумал, вернее увидел я. — Ибо чудо — вся вселенная. Смысл ее безграничности в том, что нет границы возможного и невозможного, граница чисто условно проведена нашим слабым разумом, и мы с незапамятных времен ее отодвигаем, планомерно повышая уровень возможного. Но уже теперь, хотя и немногим, ясно, что конечное и условное не может противостоять безусловному и бесконечному».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});