Если не на иностранном действительном, то на непонятном для других языке говорили мы, однако, и употребляли его именно при посторонних, подобно тому как господа объяснялись по-французски при прислуге, чтобы не профанировалась господская мысль даже внешним участием к ней Хама. Мы пользовались русским языком, но намеренно исковерканным. Сначала нас научили вставлять пред каждым словом зе: зе-я, зе-по-зе-шел, зе-до-зе-мой; это значило «я пошел домой». Но после с чьих-то слов прибегли к тарабарщине помудренее: вставляли между слогами по два слога и притом с гласными, изменяющимися сообразно слогу: я-нава, вы-нывы, ше-невел; это означало «я вышел». Мы говорили этою тарабарщиною чрезвычайно быстро и действительно достигали того, что нас другие не понимали. Знали мы еще и третий способ коверкать слова и прибегали к нему, но реже, и не усвоили полной быстроты. Этот способ состоял в перестановке слогов; пай-сту, мой-до, вут-зо — значило: «ступай, домой зовут».
Понятно после того, что молодежь у Никиты Мученика не развлекалась ни народными песнями, ни народными играми, напротив, сторонилась от них, как бы от неблагопристойности; напротив, купили мы на последние гроши какой-то дрянной песенник и разучили по нем «Звук унылый фортепиано» и «Черную шаль», хотя упивались и слушая Ивана Васильевича, когда он играл на скрипке «Лучину-лучинушку» или «Не одна во поле дороженька». Но то уже игра на скрипке, занятие благородное, хотя песни мужицкие. Мы певали с сестрой иногда и народные песни, но только ради комизма, насмешливо передразнивая мужицкое пение. Зато просидели все мы целую ночь напролет у окна, когда в соседнем доме у городничего был бал по случаю именин. Мы подмечали каждую мелочь, которая доходила до нас от «образованного» класса, хотя бы чрез разряженную дворовую девушку. Мы сличали свое «грубое» с видимым у других, утонченным, по нашему мнению. Мы не знали, что такое «котлета» и «сыр», и я, в частности, вкусил то и другое не ранее тринадцати лет от роду; но вероятно, каков бы ни показался вкус того и другого, мы не менее бы усердно кушали, чем я «бисквиты», с которыми познакомился десяти лет. Это было памятным происшествием. Готовить ужин на свадьбе сестры приглашен был мещаниновский повар Яков Васильевич. Мое любопытство было возбуждено непонятным для меня взбиванием сливок.
— Что это такое будет, Яков Васильевич?
— А это, сударь мой, я доложу вам, крем к бисквитам.
— Какой крем, какие бисквиты?
— А вот будете кушать, изволите узнать.
Сели за стол поздним вечером; ужин тянется; одолевает меня дремота, и я засыпаю.
— Бисквиты, бисквиты! — восклицает, наклонясь ко мне, прислуживающий человек.
Я мгновенно просыпался, разочаровывался и снова погружался в сон, пока наконец восклицание «бисквиты» разбудило меня к действительным бисквитам.
С каким жадным вниманием прислушивались мы к рассказам брата Сергея Петровича, когда он рассказывал о знакомом ему княжеском и графском быте, что и как там едят, на чем сидят, как ходят и кланяются. Для брата (Сергея), как и для нас в том периоде, обычаи светского и именно высшего общества были верховным кодексом, и в этом отношении мы отличались не только от отца, но и от старшего брата (Александра). Для отца значение обычаев, можно сказать, не существовало; он жил в тех, которые унаследовал, именно в них жил, а не то что держался их. Он не переменял обычая, потому что не задавал себе, наверное, никогда о нем и вопроса, как не задает никто вопроса, жить или не жить вообще, носить ли вообще нижнее платье или ходить голоногим. Остался, например, никитскому священнику по преемству от Матвея Федоровича обычай приглашать к себе в день ангела (для батюшки он приходился в праздник Петра и Павла) после обедни значительнейших прихожан «на чашку чая»; по тому же обычаю, после чая подносим был собственноручно каждому из гостей бокал сотерна. Почему сотерн именно, не другое вино? На этот вопрос батюшка, вероятно бы, затруднился дать объяснение. Потому именно, что так было при деде; а при деде шампанское и вообще шипучие вина до Коломны не доходили. Брат Сергей справлял праздник и принимал гостей уже с шипучим, правда «полушампанским», как его тогда называли, а не с шампанским (что такое за вино было полушампанское — не ведаю). Это было зеленое платье, как батюшкин сотерн — сарафан. Брат Александр относился прямее и свободнее. В нем не было поползновения на аристократизм, да не питал он и уважения к аристократам; скорее, наоборот. Зато не стыдился он ни звания своего, ни бедности своей, ни своего быта. Останавливаю внимание на этих трех типах, потому что они живут в обществе и теперь. Старина не рассуждающая, живущая как жила — один; другие не прочь принять обычай новый, но свободно, по справедливым требованиям гуманности, удобства, денежных средств; третий тип: рабская погоня за внешностью высших нас по состоянию и общественному положению. На этой стадии мы, младшие члены семьи, и стояли в описываемое время. Как известно, теперь есть еще и четвертый тип — нахального неряшества, намеренного, почти насильного пренебрежения внешностью, хвастовства незнанием приличий. Он народился в последнее двадцатипятилетие вместе с натянутым демократизмом разных видов: это то же рабство, только с переменой кумира и с утратой прежней добросовестности. Младшие дети никитского священника рабствовали простодушно, и притом пред требованиями светского приличия, отождествляя их bona fide [4] с требованиями образованности. Эта болезнь о приличии, этот страх оказать при случае неблаговоспитанность мужицкую, или мещанскую грубость, или кутейническую неловкость изощряли наше внимание и к рассказам Сергея Петровича. После, уже в семинарии, нота эта слышалась и у других. Одним из любимых рассказов между школьниками был анекдот о мифическом семинаристе, попавшем к барину в учители или гувернеры, и о похождениях его, не менее потешных, чем похождения по-шехонцев, что вот он, например, сморкнулся в «атмосферу» за неимением платка или заткнул себе скатерть вместо салфетки и, выскочив из-за стола, все потащил, всех залил и перебил посуду. Или анекдот о сельском дьяконе, которого потчевали в одном месте артишоками, в другом фисташками: артишоки он глотал целиком со шкурой, а фисташковые зерна откладывал, по мере того как грыз. «Что вы не кушаете, отец дьякон?» — «Да они все гнилые», — отвечает гость, указывая на багровый цвет зерен. Подобные предания ходят, вероятно, не в одной Московской семинарии, хотя здесь случаев соприкосновения с господскими домами представлялось больше и стремление к светскости говорило сильнее, нежели где-нибудь. В других городах старый быт сохранился долее. Уже в пятидесятых годах москвич, попавший на учительское место во Владимирскую семинарию, рассказывал мне, что туда обычай носить брюки к тому времени еще не доходил. Семинаристы даже в Богословском классе ходили в халатах. Раз он — по крайней мере, так он передавал — предложил одному богослову свои брюки, жилет и сюртук, чтобы тот в приличном костюме отправился на свадьбу, куда его звали. Надел малый непривычное одеяние, пошел, но через несколько минут прибежал, запыхавшись, обратно; «Нет, В.И., позвольте снять». — «Что же так?» — «Да все смотрят; я не знал, куда деваться». Около того же времени одного из учителей той же семинарии видел я входившим в гостиную, и не к очень даже высокой особе, но которую учитель считал светскою. Он вошел с перчатками в руке, держа двумя пальцами всю пару, не надев ее ни раза, не примерив даже и даже не оторвав левую перчатку от правой, а так, как поданы были ему в магазине, пристегнутыми одна к другой. После я знал людей, и притом из лучшего общества, которые совсем не носили никогда перчаток по принципу; припоминался мне при этом бедняга учитель, заплативший дань приличию, но не менее забавным способом, чем тот негритянский король, который с важным видом давал аудиенцию европейскому посланнику, одетый в английский красный мундир, только без брюк, и в проволочном кринолине, надетом поверх.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});