Застенчивый, не слишком разговорчивый, усики щетинкой, светлые зелено-водянистые глаза - слегка на выкате, и из широко распахнутых отворотов белой сорочки для тенниса - безжизненно алебастровая, байроновская шея.
Впечатление от первой встречи неясно.
Впрочем, что и кому было вполне ясно в эти жуткие времена?
Чья визитная карточка? Чья фишка?
Текст был один для всех:
Мы дети страшных лет России...
Разговор о левых эсэрах длился недолго.
Говорили больше о том, как добыть для него особый пропуск, билет для прессы.
Рындзюн уронил одну фразу, которая запомнилась, показалась правдивой.
- Большевики идут на все, и до конца. Поэтому и преуспевают. А левые эсэры жеманятся и сами не знают, чего хотят, ложиться спать или вставать. Все это нюансы и тонкости для галерки. Ставка неудачников, заранее обреченных.
Советовать будущему судебному референту - быть кротким, как голубь, и мудрым, как змий, - казалось лишним.
За светлоокого циника ручался Боровой, а там видно будет.
***
Через несколько дней "Жизнь" вышла в свет.
Анархисты напоминали о своих заслугах пред революцией, заявляли о своей лояльности, трижды подчеркивали свою независимость, производили осторожные вылазки и разведки, слегка критиковали и явно намекали на то, что место под солнцем принадлежит всем...
Крашенинников прочитал номер от строки до строки и облегченно вздохнул:
- Ночь в Крыму, все в дыму, ничего не видно... Если не сорвутся, дело пойдет на лад.
Писатель Каржанский секретно сообщил, что пока что всё обстоит благополучно.
Во втором номере появился первый отчет о знаменитом процессе.
Отчет, по существу, намеренно - бесцветный, но с некоторыми не лишёнными остроты подробностями, касательно великолепия убранства зала, а также внешней характеристики подсудимых.
Правда, пассаж о шевелюре Камкова был сделан с такой проницательной беспощадностью, что за самую голову его даже защита уже не дорого дала бы.
Но в общем никакой запальчивости и раздражения, всё на месте, придраться не к чему.
В последующих двух-трёх номерах была довольно смелая статья Борового о роли личности в истории, нечто вроде вежливой, но открытой полемики с ортодоксальным марксизмом.
От Каржанского пришло первое предостережение:
- Осторожней на поворотах!
Крашенинников заволновался, кинулся к Новомирскому.
Но старый каторжанин, показавшийся уже не столь наивным, был непреклонен.
- Вы губите газету!.. - умоляюще бубнил Петр Иваныч.
- Программа важнее газеты! - не уступал Новомирский.
- Какая программа?! - искренно удивился бывший присяжный поверенный, считавший, что завтраком у Тарарыкина все вопросы о программе были до конца определены и исчерпаны.
- А вот завтра увидите! - угрожающе стоял на своем прямолинейный и задетый за живое редактор.
Ночью, когда набирался номер, Крашенинникова в типографию не пустили.
На следующее утро газета вышла с напечатанным жирным шрифтом и на первой странице "Манифестом партии анархистов".
Всего содержания манифеста за давностью лет, конечно, не упомнить, но кончался он безделушкой:
- Высшая форма насилия есть власть!
- Долой насилие! Долой власть!
- Да здравствует голый человек на голой земле!
- Да здравствует анархия!!!
Через два часа после выхода газеты Каржанский срочно телефонировал:
- Скажите Сытину, чтобы сейчас же ехал в деревню. Остальные, как знают. Типография реквизирована. Газете - каюк. Больше звонить не буду. Прощайте, может быть, навсегда!..
Говорят, что Сытин, когда ему обо всём этом сообщили, только беспомощно развел руками и с неподдельной грустью сказал:
- Торговали - веселились, подсчитали - прослезились.
И, перекрестясь, уехал в деревню.
Остальные смылись с горизонта, и больше о них слышать уже не довелось.
***
Июль на исходе.
Жизнь бьет ключом, но больше по голове.
Утром обыск. Пополудни допрос. Ночью пуля в затылок.
В промежутках спектакли для народа в Каретном ряду, в Эрмитаже.
И в бывшем Камерном, на Тверском.
В Эрмитаже поет Шаляпин. В Камерном идет "Леда" Анатолия Каменского.
На Леде золотые туфельки и никаких предрассудков.
- Раскрепощение женщины, свободная любовь.
***
Швейцар Алексей дает понять, что пора переменить адрес.
- Приходили, спрашивали, интересовались.
Человек он толковый, и на ветер слов не кидает.
Выбора нет.
Путь один - Ваганьковский переулок, к комиссару по иностранным делам, Фриче.
У Фриче бородка под Ленина, ориентация крайняя, чувствительность средняя.
- Пришел я, Владимир Максимилианович, насчет паспорта...
- И ты, Брут?!
- И я, Брут.
Диалог короткий, процедура длинная. Бумажки, справки, подчистки, документики. От оспопрививания начиная, и до отношения к советской власти включительно.
Фриче поморщился, презрел, министерским почерком подмахнул, и печать поставил:
- Серп и молот, канун да ладан.
Вышел на улицу, оглянулся по сторонам, читаю паспорт, глазам не верю:
"Гражданин такой-то отправляется за границу..."
***
Чрез много лет пронзительные строки Осипа Мандельштама озарятся новым и безнадежным смыслом:
Кто может знать при слове - расставанье.
Какая нам разлука предстоит...
Опыта не было, было предчувствие.
Отрыв. Отказ. Пути и перекрестки.
Направо пойдешь, налево пойдешь. Сердца не переделаешь.
"Что пройдет, то станет мило. А что мило, то пройдет".
Так было, так будет.
Только возврата не будет. Всё останется позади.
Словами не скажешь. Но только то, что не сказано, и запомнится навсегда.
У каждого свое, и каждый по-своему.
А там видно будет.
***
Поезд уходил с Брестского вокзала. До станции Орши, где начинается Европа:
- Немецкая вотчина. Украинское гетманство.
Вдоль вагонов шныряют какие-то наймиты, синие очки, наспех наклеенные бороды.
До совершенства еще не дошли. Дойдут.
В салон-вагоне турецкий посланник со свитой; обер-лейтенант с красной лакированной сумкой через плечо,- дипломатический курьер германского посольства в Денежном переулке; и весело настроенные румынские музыканты, отпиликавшие свой репертуар в закрывшихся ресторанах.
Вокруг - необычайная, сдержанная, придавленная страхом суета.
Третий звонок.
Милые глаза, затуманенные слезой.
Опять Отрыв. И снова Отказ. От самих себя. И друг от друга.
И под стук колес, в душе, в уме - певучие, не спетые, несказанные слова:
Шаль с узорною каймою
На груди узлом стяни...
Игорь Кистяковский, московская знаменитость, а теперь гетманский министр внутренних дел, еженедельно вызывает Василевского для объяснений и внушений.
Василевский нисколько не смущается и говорит: - Вы, Игорь Александрович, дошли до министерства, мы до "Чортовой перечницы". Разница только в том, что у нас успех, а у вас никакого...
Кистяковский куксится, но всё это не надолго.
Скоро придет Петлюра.
"Время изменится, всё переменится".
Скоропадского увезут в Берлин, министры сами разъедутся, немцы после отречения Вильгельма вернутся восвояси, а столичные печенеги и половцы кинутся на станцию Бирзулу.
По одну сторону станции будут стоять петлюровцы, по другую французские зуавы и греческие гоплиты в гетрах.
Из Москвы придет телеграмма о покушении на Ленина.
Советский террор достигнет пароксизма.
Дору Каплан повесят и забудут.
Забудут не только в Кремле и на Лубянке, но и в зарубежных "Асториях" и "Мажестиках".
Дело не в подвиге, а дело в консонансах...
Шарлотта Кордэ - это музыкально. Дора Каплан - убого и прозаично.
Свидетели истории избалованы. Элите нужен блеск и звук.
На жертву, на подвиг, на тяжелый кольт в худенькой руке - ей наплевать.
... Перед киевским разъездом будет недолгое интермеццо.
Хома Брут покажется ангелом во плоти.
Архангелы Петлюры стесняться не будут.
Ни Бабефа, ни Прудона. Грабеж среди бела дня, в самостийном порядке.
Убивать на месте, но убивая орать - хай живе!..
Остальное - дело Истории, "Которая вынесет свой властный приговор".
Вместо Кистяковского - Саликовский.
Тот самый. Александр Фомич. Старый журналист, редактор "Приазовского Края".
Из Ростова-на-Дону в первопрестольный Киев, из радикального либерализма в зоологическую гущу.
Пришли к нему целой депутацией, ходатайствовали, убеждали:
- Как же так, Александр Фомич? У вас свобода печати, а вы закрываете, штрафуете, грозите казнями египетскими...
Ответ краткий:
- По-российску не баю. По-москальску не розумию...
Опять сматывать удочки. В Бирзулу, так в Бирзулу. К чорту на рога, куда угодно.
Перед отъездом, в одной из обреченных газет - последний привет, последнее четверостишие:
Не негодуя, не кляня,
Одно лишь слово! Но простое!