Немощь тяготила Надежду. Всё стало ей чужим и постылым: и комната с низким потолком и чахлой геранью, и опустевший мир, где ни одного близкого человека не осталось, и собственное тело, жалкое и непослушное.
Иглами мелких снежинок бьет в лицо вьюга. Озябли, онемели руки, которыми столько страшной и святой работы сделано, а предстоит еще больше. Девушка надрывно кашляет. Хрупкая палатка — медицинский пункт. Бой в тридцати шагах, не дальше. Ползком — бесконечный путь, а на самом деле — непоправимо близко. У входа Надежда медлит. Боится, сама не поймет, чего.
Марья, подруга, выходит к ней с лицом странно тихим и строгим.
— Еще один, — обреченность, пронизанная участием, слышится в ее голосе.
— Нет, — бессознательно шепчет Надежда, бросаясь в палатку. Он на земле лежит. Коля, Николушка, Коленька…
Руки как чужие. Покорно бинтуют, бездумно вводят лекарство из последних запасов — руки привыкли, не знают, кто, а глаза обожжены непролившимися слезами.
Почему так? Почему незнакомых солдат вырывала у смерти, а его — не сумела?.. Никогда не будет ответа.
Двое копают яму. Трудно, со скрежетом подается мерзлая земля, седыми комьями отлетает. Глубоко не вырыть. С первой талой водой откроется могила…
— Коленька-а-а! — что-то жуткое, нечеловеческое слышится в этом тонком крике. Надежду держат под руки. Последняя мысль: вот Соня — счастливая… Соседка материна. Ей похоронка пришла, да так на диво скоро, что хоронить успела приехать. Счастливая — ее мужа по документам опознали, лица не было. И значит, можно верить и ждать, документы-то могли у любого оказаться… Можно верить.
Резанула горячая боль под сердцем.
Дальше, дальше уводит заблудившаяся память. Серебряный, душистый вечер, тонкий месяц повис над притихшей хатой. Бормочет сверчок, и испуганная сирень рвется в окно.
Сильные руки, пахнущие сенокосом, как-то по-новому смело обнимают, смело, но и робко, детски.
— Наденька, Надюшенька моя, Надежда…
— Не надо, — волнуется она, вспыхнув, как мак.
— Меня на войну забирают. — И эти слова объяснили всё. Перед безнадежным ужасом разлуки, могущей оказаться вечной, пошатнулись правила.
До зари, хмельные от тревожного счастья, вышли под звезды. А над соседней деревней стояло страшное зарево первого пожара.
— Коленька… — сейчас во сне Надежда разговаривает с ним. — У нас внуки уже были бы. Внуки…
Война убила их дитя. А Надежду судьба заставила выжить.
Тяжело опираясь на палку, Надежда нащупала ручку двери, давно не запирающейся на замок. Она выходила редко. Хлеб приносил неразговорчивый сосед.
А будущею осенью, вероятно, и вовсе не сможет подыматься… Одна. Как древнее дерево, усыхающее ветвь за ветвью. Приходит ночь и садится на ее кровать последнею гостьей. Страшно слушать тишину долгими, долгими ночами. Утро, долгожданное, Надежда чувствует — зренья только на то хватает, чтобы отличить свет от темноты. Что-то безысходно давит грудь — кажется, на людском языке это называется одиночеством. Не легче ли ее Николушке — он остался молодым и, главное, не узнал каменного, обыденного равнодушия людей, прячущегося только раз в году, к годовщине победы.
Время… Какою силой уносит оно поколения, смывает понемногу память? Война далека, свидетели ее уходят в Вечность, а молодые забывчивы. Истлеют, выгорят старые фото и документы. Время, вкрадчивое и неодолимое, возьмет свое.
Каждая из ступеней лестницы была как коварная скала. Прощупывая путь палкой, останавливаясь, Надежда спускалась на улицу, пока еще в силах была на то.
Ласкалось солнце, ластилось, только теплым, чуть розоватым светом проникая сквозь пелену мглы, подступившую к глазам. И солнце это показалось вдруг отголоском, осколком позабытого счастья, настолько давнего, что оно сном казалось.
Цвели сады, нежный запах цветенья плыл над суетливой улицей. Лик весны не изменился за десятилетия, прошедшие, как горький дым.
Расцветали яблони и груши, Поплыли туманы над рекой…
Неуверенный, надломленный старостью голос был слаб, не сразу, как больная птица, расправил крылья, заново учась полету.
Выходила на берег Надюша, На высокий на берег крутой…
Коленька всегда нарочно пел — Надюша. На миг она показалась себе молодой, наяву увидев глиняную хату на берегу смирной речушки и себя на пороге — девочкою в полевом венке…
Выходила — песню заводила…
А песня оборвалась, растерянно и жалко: человек, проходивший мимо, как камнем, бросил в нее грубым насмешливым словом…
II. Военный Госпиталь
Проселочную дорогу, истоптанную в слякоть, медленно заносил снег, мешаясь с копотью, еще теплой. Черные печные трубы высоко торчали из руин, и сожженные избы походили на скелеты чудовищных птиц. И солнце, тоже какое-то дымное, мутное, подымалось неохотно, как будто ему стыдно было восходить над бойней и неизбывным людским горем.
Это последнее, что он помнил. Амадей лежал, ему поземкой заносило лицо. И, кажется, снег уже перестал таять.
Шел третий год, а точнее — тридцатый месяц лютой войны.
Госпиталем служила контора сельсовета, чудом уцелевшая от бомбежек и ретивых пожаров, просторная, ладная, на совесть построенная. В окно стучался замерзший куст оснеженной сирени. Даже забор сохранился крепким. А неподалеку шли железнодорожные пути. Около них и нашли раненого.
Вдоль синеватых рельсов бродили птицы, меж западающих скользких шпал угрюмо искали какой-то поживы. Пути шли в гору, а внизу чернела и еще курилась горькими дымкАми деревня. Стояла яблоня, как покалеченная лошадь, сожженные ветви прикрыл снег, и дерево чутко вздрагивало на ветру, будто прислушиваясь, переступая, но не в силах будучи уйти, спастись. Здесь и лежал в снегу человек в несуразной старой одежде, гражданской. Птицы не боялись его, не считали за живого.
Война приучила Катерину не присматриваться к лицам.
- Эй, братишка, живой? — окликнула, привычно постаралась нащупать пульс на узком, неподатливом от холода запястьи, уловить дыхание.
Живой, похоже. Жалостно дернулись запекшиеся губы.
Медсестра со своею тяжелой извечной ношей проваливалась по колено в сугробы. Начавшийся буран бил по щекам, застил глаза.
- Тяжелый, черт, — хотелось ругнуться крепче, но сил не было и на то, доводилось рассчитывать — до упора, до последней силинки — чтоб только до госпиталя добраться. Тащила беспамятного на себе, и за ними на молодом, едва выпавшем снегу оставался широкий рваный след.
Раньше Катя думала, что матерятся только мужики. А война всё перековеркала на свой лад. Она и курила тайком — крепкую солдатскую махорку, и самокрутки свертывала резво. Лишь прятала лукавые искорки в глазах, когда Елагин, полевой хирург, принимался добродушно журить ее:
- Не девичье это дело, Катюша. Совсем хлопцем сделалась.
Косы она остригла — путались, мешали. Стрижка высветила что-то упрямое, резкое в молодом лице.
В больнице найденный открыл было неузнающие воспаленные глаза, вскрикнул. но тотчас же снова сорвался в беспамятство. Он был светловолос и тонок, не старше тридцати лет от роду. Документов не нашли, только обнаружилось в нагрудном кармане маленькое фото улыбающейся русой, светлоглазой девушки, симпатичной, разве что с чуть крупным ртом, но лицо от этого не грубым смотрелось, а трогательным. Невеста? Сестра?
У Амадея был разбит затылок. На снегу полустанка, где он лежал, жутким ореолом расплывался кровяной круг. Теперь вторые сутки он был в тихой горячке, лишь изредка хрипло вскрикивая неразборчиво и снова забываясь, затихая надолго.
Друзей у Амадея не было. Боялся заручаться дружбой, в войну дружба значит — одно горе на двоих, а горя ему своего довольно: брат убит, старуха мать умерла. Держался сам, как зверь-шатун.
В бреду настигали его путаные, неспокойные сны. Огонь, пожирающий село, пляшущий над неубранным полем, жаром хохочущий в лицо.
Обрывки детства снились — яблоневый сад; и как однажды по весне прошелся град, искристыми мощными камнями вмиг побил едва распустившиеся цветы яблонь. На мокрой черной земле дотаивали градины, лежали в слякоти рваные лепестки, а он, нескладный мальчишка, грозился кулаком холодному небу. Мать сильно жалела тогда сгубленного урожая.
А то вдруг снился Гитлер. Не совсем как живой обыкновенный человек снился — в образе малорослого, красноглазого чертика, исходящего своей фанатичной злобой, дергающегося, как паяц, с дурацким «Хайль!». Как стало, что у такой чертовой куклы в руках оказалась сила и власть послать миллионы людей на смерть?