Князь Владимир понимал это. Однако разъяснять каждому — довелось бы потерять много времени и сил, и по нетерпеливому своему нраву он поступил проще, напрямик, одним резким жестом отдавая свой народ новой и истинной вере; знал он также и необъяснимое, что Господь Сам имеет силу просветить темные сердца, вот и отдал воле Всевышнего довершать дело, им начатое.
Когда дружинники рушили идолов, собрался народ, и простоволосые бабы выли и голосили, точно по родимым покойникам.
«Если кто не придет на реку креститься, будь то богатый или бедный, боярин или раб — враг князю будет».
На пологом, привольном берегу реки Почайны теснилась толпа, живая нервная и бессмысленная стихия, пестрой волной колыхавшаяся от кромки воды и до самого всхолмья. Суровые, обветренные лица. Боярские багрянцы мешались с ветхими веригами нищеты, пред этой водою все стояли равны: богатый и убогий, старец и юный. Где-то вспыхивала в давке мелочная, базарная брань, где-то располосовал тишину детский крик. Владимир читал эту толпу, словно беспощадную книгу своего народа. Читал по глазам, по взглядам людским: в одних видел надежду на лучшую новь, в других заплаканную боль или звериное угрюмое озлобленье, а в иных, молодых еще лицах — безысходное, страшное равнодушие, тупое остекленелое безразличие.
Что ж, понимал ведь, что силой, нахрапом истинную веру не воцаришь. Заставила клокочущая в раздорах Русь, пошел на принужденную меру — согнал и окрестил всех скопом. А остальное довершат сам Господь и время.
С неба срывался колкий, мелкий снег, хотя по календарям давно весна настала. Бравые мечники загоняли в студеную воду упорствующую, ревущую толпу, митрополит всех осенял святым крестом — пока им непонятным.
- Крещается великая Русь православная…
Такая вдруг тишина в душе. Не разберешь, усталость или благодать.
Часу не прошло — опустел берег, расходились по дворам промокшие, продрогшие люди. Всё так же глухо бормотала Почайна и рвалось клочьями снега низкое мглистое небо.
Одиноко стояла над стальной рекой женщина, что-то болезненно близкое, знакомое померещилось Владимиру в стане ее, в поникших узких плечах под темной, грубо тканой длинною накидкой; старческий платок у ней был надвинут на самые глаза.
- Кого ждешь? — Владимир окликнул ее бездумно, со скуки.
Откликнулась, как на сокровеный зов, издавна ведомый лишь двоим:
- Всегда тебя жду. И всегда буду.
- Горислава? Неужто ты?..
- Пришла креститься с твоим народом. Твой Бог справедлив. И между нами не хочу препятствий.
- Ты совсем одна? Как ты одолела дальний путь? — в голосе Владимира звучала искренняя забота и тревога, ненадолго позабыл он о своем обете держаться с нею равнодушно.
- Никому не сказалась. Оделась, гляди, как странница-простолюдинка. И пошла, Бог привел. От людей много добра видела. Жалостливы русичи.
- Не страшно тебе было?
- Мне бывает жить страшно, Владимир.
Молодую женщину в отяжелелом мокром платье била дрожь озноба. Чужих никого поблизости не осталось, и Горислава сбросила платок, распустила влажную косу.
- Тяжко Бог дается Руси. Молвят люди, ты огнем крестил.
- А иначе никак. Вовсе сжечь бы этот город, — сказал князь с внезапной ненавистью и горечью. — Сжечь со всей накопившейся грязью, злобой. Мне силушки пока еще хватает заново возвести.
«Говорил, что разрушит храм и в три дня возведет».
Над берегом кричали птицы. Тревожно заканчивался великий, на века памятный день. Взошла багровая луна и отразилась в черной зыби вод, как факел. Город молчал, стояли двое над вечною рекой, как будто венчанные перед небом.
Время подарило Владимиру и Гориславе почти неделю беззаветной, никем не потревоженной любви и покоя. Они вдвоем укрылись в одном из бесчисленных поместий в окрестностях Киева.
Пришла к нему незваная, босая за тыщи верст…
От этих звездных, заревых ночей понесла Горислава; зимой родит долгожданную дочку.
- Уезжай теперь, — решил Владимир.
Горислава не спорила с повелением любимого, не выпрашивала для себя другой судьбы. Ей захотелось лишь проститься с Киевом. Этот город не всегда был добр к полоцкой княгине, но стал ей привычным и тревожно близким, почти как вторая Родина.
Купола нового храма горели чистым, нефальшивым золотом, издалека приметные, сияли, как солнце, так, что больно глазам.
Могучий, ясный колокольный звон пролился на ошеломленный город, далеко разносились ликующие сполохи музыки, огненными птицами рвались звоны в горнюю высь. Вот тревожно, часто застучал набат, как бьется живое взволнованное человеческое сердце, а после вновь зазвучал плавно и светло; то плакал чуткий колокол, то несказанно радовался и надеялся. Музыка лилась на площадь с прозрачных вечереющих небес, как пламя, как расплавленное золото.
Горислава замерла, слушая.
- Что это? — спросила она, едва слыша собственный оробевший голос.
- Это славят Бога, — ответил Владимир, поклонился белокаменной церкви и неспешно осенил себя, а затем и супругу знамением креста.
- Подойдем ближе.
Семиглавый храм дышал небесной музыкой. Подняв голову, Горислава разглядела в узком стрельчатом окошечке колокольной башни звонаря. Это был худой юноша в льняной ветхой рубахе, с лицом нервным, искаженным, точно от затаенной боли. Руки его неистово и вдохновенно бились, сжимая грубые веревочные канаты, что приводили в движенье колокола; на шее отчаянно вздувались вены. Восторг и мучение сквозили в движениях его.
- Человек, сотворяющий такое, бессмертен, — сказал князь Владимир.
От дома, где Рогнеда-Горислава родилась, остались растащенные временем и ветром руины, жуткие рубцы разоренной земли, помалу зарастающие сорной травой.
Князь пожаловал ей усадьбу в безымянной деревеньке верстах в десяти от Полоцка, над Лебедь-рекой[10]. Там узнала Горислава чувство дома, кровно необходимое женщине, матери. Дом был построен ладным и надежным, подворье поросло чертополохом. Горислава любила этот цветок, упрямый, колючий, как ее судьба, и отчаянно рвущийся к солнцу. Стебли высоки, в ее рост — как будто стражники в узорных медных шлемах оберегали двор и ее маленький мир.
Горислава прогнала всю челядь, одну лишь стражу у ворот оставила ради покоя и безопасности детей. Ей радостней было самой управляться и в кухне, и в саду.
Младшая доченька, Предслава, топала по садовым тропинкам с восторгом человечка, не столь давно начавшего ходить. Серьезная светлоголовая девочка с недетским проницательным взглядом, лицом она сильно походила на великую русскую княгиню Ольгу, свою прабабку. Прамислава, которой минуло четыре, удивляла мать прирожденной женственностью, рано выказав страсть к шелкам и приучаясь вплетать цветы в косы. Горислава знала, что женская судьба несет в себе страдание, горькое зерно боли, от которого прорастает светлый плод жизни. Мужчинам проще, легче. Жалела дочерей и несказанно радовалась им.
За четверых сыновей тревожилась иначе, чем за девочек. Сегодня это дети, бьющиеся на деревянных мечах и для смеха седлающие по очереди огромную добродушную собаку, дети, мало знающие мир, и пока что в материнской власти их уберечь; а скоро станут отроки, соперники за проклятый княжеский престол.
Сильней всего боялась за Ярослава — увечье часто озлобляет людей. Мальчик рос скрытным, а силе духа и нрава его могли бы позавидовать старые воины.
Всех шестерых детей своих Горислава окрестила в православную веру. И из красного угла дома, строенного по-старому, по-язычески, глядели кроткие иконные лики Христа и Богородицы. Смуглая, ясноглазая женщина с младенцем на руках благословляла и берегла чужих детей, Заступница милосердная и вечная Небесная Мать всех живущих. Гориславу именно материнство научило искренней молитве.
Владимир приезжал нечасто, но ему всегда было спокойно и мирно в этой дальней усадьбе. Уезжал всегда до зари, не простившись. Когда впервые увидел он младшенькую, Предславу, девочка — было ей от роду года два — бесстрашно забралась к незнакомцу-отцу на колени и сказала внятно:
- Подари мне город.
- Настоящая княгиня растет! Моя кровь! — засмеялся Владимир. — Боже правый, как на бабку мою, великую княгиню Ольгу, похожа. Город тебе подарю, маленькая: это место отныне будет называться Предславино. Хоть невелик город, зато родной твой, а родина дороже казны.
Седьмым ребенком родилась девочка. Горислава ждала ее с любовью, и имя нарекла — Лада. Едва увидев малышку — слабенькую, ей даже дыхание давалось с трудом — мать неумолимо поняла, что болезное хилое сердечко не будет служить ее девочке. Горислава бережно прижимала к себе беспомощное тельце, боялась задремать, сомкнуть глаза. Грудь ее всегда была щедра на молоко, а нынче выжимались скупые, жидкие капли, как слезы.