Так что же, это он, первородный грех, его лик, его ум, его змеиный выверт? В одном из разговоров с Эдмундом Морелем, когда они спрашивали друг друга, как стало возможно, что люди, воспитанные в христианской доктрине, люди просвещенные и цивилизованные, оказались способны на те ужасающие преступления, которых оба во множестве навидались в Конго, Роджер сказал: „Когда истощаются объяснения исторические, социологические, психологические, корень зла следует искать еще в некоем обширном, покрытом мраком пространстве, Бульдог“. А тот ответил: „Есть только один способ постичь его, Тигр: перестать умствовать и обратиться к религии, ибо то, о чем я толкую, называется „первородный грех“. — „Твое объяснение, Тигр, ничего не объясняет“. Они долго еще спорили в тот день, но так и не пришли ни к какому выводу. Морель утверждал: „Если причина зла коренится в первородном грехе, то, значит, задача решения не имеет. Если мы, люди, сотворены для греха и носим его в своей душе, то зачем тогда бороться и искать лекарство от неисцелимого недуга?“
Не следовало впадать в уныние, Бульдог был прав. Род людской состоит не из одних Эйвиндов Кристенсенов. Есть и другие — благородные, великодушные, добросердечные идеалисты вроде капитана Монтейта да и самого Мореля. От этой мысли Роджеру вновь стало грустно. Эдмунд не подписал ни единого ходатайства в его защиту. Без сомнения, он осуждал старого (и теперь уже бывшего) друга, пошедшего на сговор с Германией. Даже если бы Роджера судили за то, что он выступает против войны и разворачивает пацифистскую кампанию, и тогда Морель не простил бы ему кайзера Вильгельма. Он и тогда бы, вероятней всего, счел его изменником. Как счел Джозеф Конрад.
Роджер вздохнул. Он потерял уже многих замечательных друзей, столь же дорогих его сердцу, как эти двое. Сколькие еще отвернутся от него? И все-таки строй его мыслей не изменился. Он уверен в своей правоте. Он и сейчас считает, что, если Германия победит в этом столкновении, час обретения независимости приблизится. И отдалится, если верх одержит Великобритания. Он сделал то, что сделал, не для блага Германии, но во имя своей страны, своей Ирландии. Почему не понимают этого такие светлые умы, как Морель, Уорд и Конрад?
Потому что патриотизм ослепляет. Эти слова произнесла Элис Грин в одном из жарких споров в своем салоне на Гроувнор-роуд, о котором Роджер неизменно вспоминал с такой сладкой грустью. Как же она сказала тогда? „Нельзя допускать, чтобы патриотизм лишал нас зоркости, разума, понимания“. Примерно так. Однако ему вспомнилась и ехидная реплика, которую Джордж Бернард Шоу адресовал всем ирландским националистам, присутствовавшим на вечере: „Это несопоставимые понятия, Элис. Не обманывайте себя: патриотизм — это религия, он в контрах с трезвомыслием. Патриотизм — чистейшее мракобесие, некий акт веры“. Шоу говорил в своей обычной иронической манере, неизменно ставившей оппонентов в неловкое положение, ибо все чувствовали, что в подоплеке его полушутливых слов кроется нечто сокрушительно серьезное. „Акт веры“ в устах этого недоверчивого скептика означало „предрассудок, суеверие“ или даже что-нибудь еще похуже. Тем не менее он, ни во что не веруя, обо всем на свете судя легкомысленно, был великим писателем и прославил ирландскую литературу, как никто другой из его современников. Но как же ему удавалось создавать свои творения, если он не был патриотом, не ощущал глубинной кровной связи с землей своих предков, если его не волновала бесконечная череда поколений, милая сердцу каждого ирландца? И потому, если бы Роджеру пришлось выбирать между Шоу и Йейтсом, он предпочел бы второго. Вот кто действительно любил Ирландию: в истоках его стихов и пьес лежали старинные кельтские и гэльские легенды, которые он переосмыслял и углублял, доказывая, что они живы и способны оплодотворить современную словесность. Но уже в следующую минуту Роджер устыдился своих мыслей. Он неблагодарен и несправедлив к Шоу, который при всем своем скепсисе и насмешках над национализмом ратовал за Кейсмента отважней и прямей, чем любая другая крупная фигура интеллектуального Лондона. Кто, как не драматург, разработал и выбрал для адвоката Салливана линию защиты, и не его вина, если это в юридическом отношении полнейшее, хотя и очень алчное, ничтожество избрало иную тактику? А разве не Шоу сразу после приговора публиковал статьи и подписывал ходатайства о помиловании? Оказывается, чтобы вести себя благородно и мужественно, вовсе не обязательно быть патриотом и националистом.
Стоило лишь Роджеру вспомнить мимоходом адвоката Салливана, как он вновь пал духом, и в памяти всплыл процесс в Олд-Бейли по делу о государственной измене — все эти четыре зловещих дня, пришедшихся на конец июня 1916 года. Подыскать адвоката, который согласился бы защищать его в Верховном суде, оказалось делом очень нелегким. Кому бы ни предлагали это мэтр Джордж Гейвен Даффи, друзья или родственники Роджера — все под разными предлогами отказывались от сомнительной чести представлять интересы изменника родины да еще в военное время. Наконец согласился ирландец Салливан, никогда прежде не выступавший в лондонских судах. При том он потребовал очень крупный гонорар, и, чтобы собрать эти деньги, Нине Кейсмент и Элис Стопфорд Грин пришлось устроить подписку среди сочувствующих освобождению Ирландии. Роджер хотел открыто признать себя мятежником, борцом за независимость и использовать суд как трибуну для провозглашения своих взглядов, но вопреки его желанию Салливан предпочел действовать иначе и, всячески избегая политики, делал упор на формально-юридический аспект, благо принятый еще при Эдуарде III закон, по которому судили Кейсмента, предусматривал наказание лишь за измену, совершенную на территории британской короны, а не за границей. А преступные деяния, вменяемые в вину Кейсменту, происходили в Германии и, стало быть, не могли считаться изменническими по отношению к Англии. Роджер с самого начала сомневался, что такая стратегия приведет к успеху. Помимо того, в день своего выступления Салливан являл собой поистине плачевное зрелище. Едва успев начать, он вдруг конвульсивно задергался, покрылся какой-то трупной бледностью и наконец, воскликнув: „Высокий суд! Больше не могу!“ — упал без чувств. Дочитывать речь пришлось кому-то из его помощников. Впрочем, Роджер в своем последнем слове все-таки сказал, что хотел: признал себя мятежником, отстаивал правомерность Пасхального восстания, требовал предоставить независимость Ирландии и сказал под конец, что гордится своим служением ей. Речь, по его мнению, вышла удачной и должна была оправдать его в глазах грядущих поколений.
Который час? Роджер все никак не мог привыкнуть, что живет вне времени. Какие же толстые здесь, в Пентонвиллской тюрьме, стены: как ни напрягай слух — все равно не доносятся ни перезвон колоколов, ни гул машин, ни голоса, ни свистки. Вправду ли он слышал иногда шум Излингтонского рынка или просто вообразил себе это? И сам теперь не знает. Ни звука. Ничего, кроме этой странной, могильной тишины, которая, вот как сейчас, останавливает ход времени, течение жизни. Прежде в камеру проникали хотя бы звуки самой тюрьмы — приглушенные шаги в коридорах, лязг железных дверей, гнусавый голос смотрителя, отдающего приказы надзирателям. Теперь и этого не стало. Безмолвие томило его, путало мысли, лишало возможности размышлять. Он взялся было за Фому Кемпийского, но сосредоточиться на чтении не смог и вновь положил книгу на пол. Начал молиться, но слова произносились с такой механической бездумностью, что он оставил и это занятие. И надолго замер в напряженной, беспокойной неподвижности, устремив невидящий взгляд в какую-то точку на потолке, сквозь который, казалось, сочится сырость. Потом наконец уснул.
А сон, безмятежный и крепкий, унес его в сияющее, солнечное утро амазонской сельвы. Веявший над палубой баркаса ветерок умерял жару. Москитов не было, и Роджер на редкость хорошо себя чувствовал: исчезла резь в глазах, так мучившая его в последнее время и не поддававшаяся никаким мазям и каплям окулистов, и мышцы не сводила артритная боль, унялся геморрой, жегший ему нутро раскаленным железом, исчезли отеки на ногах. Ни один из недугов и хворей, приобретенных за двадцать лет в Африке, не терзал его сейчас. Он вновь стал молод и здесь, на этой реке, такой широкой, что берега ее терялись из виду, захотел повторить свои африканские безумства: раздеться и прыгнуть с борта и глубоко уйти в воду. И ощутить, как она — зеленоватая, в пятнах пены, плотная, прохладная — упруго подается под напором его тела, и вновь испытать ликование, когда, вынырнув на поверхность, он поплывет к баркасу, с тяжеловесным изяществом буйвола разрезая воду. С палубы капитан и еще несколько человек подают ему знаки, чтобы поднимался на борт, не рисковал утонуть или стать жертвой какой-нибудь якумамы — водяной змеи, которые достигают десяти метров в длину и способны заглотить человека целиком.