Это была правда. Можете спросить Роджера и Джека.
— Все хорошо, — сказал он. — Я поверил бы, даже если бы знал, что вы лжете.
И НОВОЕ ЗАВТРА
— Так что картина вам ясна уже, наверно, — сказал репортер. Он и на Орда смотрел сверху вниз, как ему, видно, вообще суждено было смотреть на тех, кого он был принужден, казалось, беспрерывно и вечно либо просить о чем-то, либо просто терпеть — возможно, в ожидании того дня, когда время и возраст сделают кровь, какая в нем есть, еще более жидкой и тем самым позволят ему ощущать себя всего-навсего дружелюбным и одиноким призраком, мирно поглядывающим с сеновала на детские игры внизу. — Что-то там с клапанами было не так, а потом им с Холмсом пришлось пойти на собрание, где заявляли о том, что ихние тридцать процентов противоречат трудовому кодексу, или о чем-то подобном; а потом Джиггс смылся, а потом им уже некогда было проверять клапанные стержни и заменять вышедшие из строя, а потом весь двигатель отказал, и ось руля направления, и два лонжерона, а завтра последний день. Невезение в чистом виде.
— Да, — сказал Орд.
Все трое по-прежнему стояли. Когда они только вошли, Орд, возможно, предложил им сесть из любезности, по привычке, хотя теперь он, видимо, уже не помнил об этом, как репортер и Шуман не помнили, что отказались, если они отказались. Но возможно, ни приглашения, ни отказа не было вовсе. Репортер принес с собой в дом, в комнату атмосферу пьесы из флорентийской жизни пятнадцатого века: вечерний визит с формально-вежливыми словами на устах и обнаженными рапирами под покровом плащей. В безукоризненно-новеньком сиянии двух ламп под розовыми абажурами, подобных тем, что ежевечерне горят по три часа в образцах обстановки гостиной на магазинных витринах, все трое стояли, как приехали из аэропорта, — репортер в костюме, которым, видимо, исчерпывался его гардероб, Шуман и Орд в замшевых куртках с пятнами машинного масла, на посторонний взгляд неотличимых одна от другой, — в гостиной нового маленького опрятного, изобилующего цветами в вазах и горшках, дома Орда, построенного, как аэроплан, экономно и компактно, где новые, в тон друг другу софа, стулья, столы и лампы были расположены с концентрированной компактностью шкал и ручек на приборном щитке. Где-то за кулисами, судя по звукам, накрывали обеденный стол, женщина напевала, явно обращаясь к маленькому ребенку. — Ну хорошо, — сказал Орд. Он не двигался; его глаза, казалось, следили за обоими, не глядя впрямую ни на того, ни на другого, словно эти люди действительно вторглись к нему в дом с оружием. — Так чем я могу помочь?
— Речь вот о чем, — сказал репортер. — Не в деньгах дело и не в кубке; вы сами знаете это прекрасно. Вы недавно сами были из их числа, пока не встретили Аткинсона и вам не подфартило. Да что там, даже и сейчас, даже с Аткинсоном, когда вам только и заботы, что клепать их, и пилон вам незачем видеть ближе, чем его видно с трибуны, и ноги от земли надо отрывать только раз в сутки, когда укладываетесь баиньки. И что же? Может, не вы, а кто-то другой носился в «девяносто втором» как угорелый вокруг пилонов прошлым летом в Чикаго? Может, это был не Мэтт Орд? Так что кому-кому, а вам известно, что сволочной желтый металл тут ни при чем; Бог ты мой, ему даже не выдали еще то, что он вчера выиграл. Потому что, если бы это были просто деньги, если бы он просто пришел к вам и сказал, что нуждается, вы одолжили бы ему без звука. Я же знаю. Да вы и так все понимаете. Господи Иисусе, этого только дурак набитый не понимает после сегодняшнего, после того, как они в полдень в кабинете этом сидели. Ага, вот представьте-ка себе. Предположим, на этих чертовых жестких стульях сидели бы не они, а бригада, которую наняли спуститься, скажем, в шахту не для чего-то там такого особенного, а просто посмотреть, обвалится она им на головы или нет, и за пять минут до спуска толстобрюхие хозяева шахты сказали бы им, что плата всем уменьшается на два с половиной процента, потому что надо напечатать объявление о гибели одного из них вчера вечером, когда его придавило лифтом или чем-нибудь там другим тяжелым. Спустились бы они? Да навряд ли. А эти ребята — отказались они лететь? Кстати, может, машина Шумана не собственный клапан сглотнула, а скорлупку от арахиса, которую кто-то бросил с трибуны. Конечно, они запросто могли бы девяносто семь с половиной удержать и два с половиной им оставить, и все равно…
— Нет, — отрезал Орд. Он заговорил жестко, непререкаемо. — Я не позволил бы на нем Шуману даже пробный взлет и посадку на прямой полосе, и никому бы не позволил, не говоря уже о полете по кольцу. Даже если бы машина получила допуск.
Этим коротким словесным выпадом Орд словно бы прорвал наброшенную на него тонкую многоречивую сеть, но репортер, не мешкая, последовал за ним на новую территорию, суровую и оголенную, как боксерский ринг:
— Но вы же на нем летали. Я не в том смысле, что Шуман летает так же хорошо, как вы; я думаю, никто так хорошо не летает, хотя мое мнение — это не мнение даже, просто впечатление от часового полета, в который вы меня взяли. Но Шуман может летать на всем, что вообще способно подняться в воздух. Я в это верю. А допуск мы получим; лицензия-то еще действует.
— Да, действует. Но она только потому еще не аннулирована, что министерство знает: я не позволю ему оторваться от земли. Мало ее аннулировать, эту лицензию; ее надо разорвать на клочки и сжечь, уничтожить, как бешеную собаку. Нет-нет. Не дам я эту машину. Мне жаль Шумана, но не так жаль, как было бы завтра вечером, если бы завтра днем он гробанулся в этой машине у Фейнмана на аэродроме.
— Но послушайте, Мэтт… — сказал репортер, затем умолк. Он говорил негромко и не сказать, чтобы очень уж настойчиво; однако при этом создавалось впечатление, что, хотя он давно уже окончательно обессилел, в невесомости своей он все еще цел, как летучее семя одуванчика, движущееся без ветра. В мягком розовом комнатном свете его лицо выглядело изможденней обычного, как будто после излишеств прошедшей ночи внутреннее пламя его жизни за неимением иного топлива питалось уже изнанкой его кожи, истончая ее и делая все более и