А этот чистейший воздух предгорий! Как он был свеж, как чудесен! Его хотелось пить, пить и пить – без конца… И никаких предчувствий горьких тогда не было. Верилось, что впереди ожидает только долгое, долгое счастье…
Но, видно, прав был Николай Фёдорович Погодин, написавший немало пьес на злобу дня и очень точно уловивший психологию зрителя, внутренние пружины его интереса к театральному действу. А поскольку все мы в этом «театре», именуемом жизнью, одновременно и актёры, и зрители, его утверждение о том, что существуют только четыре вида драмы, справедливо не только для театральных подмостков. Ибо «Бог драмой нашей коротает Вечность. Сам сочиняет, ставит и глядит…»
Как же это у него там, дословно?..
Ах, да: «Существует только четыре вида драмы: он любит её, а она его не любит; она любит, но он не любит; оба не любят, но кому-то надо, чтобы они не расставались; оба любят, но кто-то мешает им быть вместе. Вот за чем следит зритель, – всё остальное – собачья чушь».
Нам с Таей вроде бы явно никто не мешал быть вместе. Даже наоборот – все как будто помогали, любуясь искренностью наших чувств.
Вспомнить хотя бы ту, немного душную, – после долгого знойного дня, когда мы ехали из Владикавказа в Махачкалу, – но такую прекрасную ночь…
К Таиным родственникам мы приехали уже под вечер. И после обильного ужина на веранде дома с бесчисленными, все новыми и новыми, яствами и хорошим вином, мне постелили на раскладушке прямо в саду, под нависающими надо мной ветвями персикового дерева, отягощённого созревшими плодами.
Я мог протянуть руку и сорвать с ветки большой сочный персик… Лёжа под простынёй и глядя вверх, я как раз раздумывал об этом. И тут, освещённая ярким светом, льющимся из матового плафона над входной дверью веранды, на крыльце, в халатике и шлёпанцах на босу ногу, с распущенными волосами, появилась Тая.
Она потянулась. И свет от квадратиков верандных окон и плафона чётко оконтурил её прекрасную фигуру, скрытую лёгкой материей.
Какое-то время она смотрела на бледный и печальный, как лицо Арлекина, лик луны, на усеявшие всё небо не знакомые мне большие, зеленоватые, как изумруды, южные звёзды. Ещё немного постояв так, с закинутыми за голову руками, она опустила их и направилась по белой дорожке, посыпанной песком, в мою сторону.
– Спишь? – спросила она, подойдя.
– Разве в такую ночь уснешь?
– Ну, как ты тут? – присев на середину раскладушки и наклонившись ко мне, спросила она.
От её чистых, слегка поблескивающих волос и такого же чистого тела исходил кружащий голову своеобразный аромат.
– Хорошо. Настолько хорошо, что порою даже кажется, что так быть не может. Южная тёплая ночь. Ты – рядом. Тишина. Только Каспий, лениво, едва слышно, шуршит волнами вдалеке, перебирая песчинки, как мудрец перебирает чётки… Слишком много счастья…
– Как говорит моя дальняя родственница – поэтесса… На завтра мы, кстати, приглашены к ней в гости. У неё – юбилей. Человек сто – не меньше, соберётся одних только родственников. Поскольку здесь, на Кавказе, почти все в каком-нибудь родстве… Так вот, она говорит: «Счастья, как и денег, слишком много не бывает».
Тая ещё ниже наклонилась ко мне и поцеловала. Не чмокнула, а именно очень нежно, будто невесомые лепестки роз коснулись щеки, поцеловала.
Когда она поднималась, в слегка расступившемся вырезе халата качнулись её упругие, облитые лунным светом груди, как будто это были две пленные луны, стремящиеся освободиться от ненужных пут.
Мне так захотелось в этот миг прижаться к ней всем телом.
– Посиди ещё, – попросил я её, беря за руку.
– Нельзя. Я и так слишком задержалась. Скоро все родственники из дома сюда соберутся, проверять, не «абидел ли кто дэвушку». Мы ведь с тобой пока ещё не муж и жена. Я, например, здесь, в Махачкале, даже брюки, как, скажем, в Москве, не могу надеть. Нравы у нас тут строгие. И вообще я не должна была к тебе сюда выходить одна, да ещё ночью…
Тая резким поворотом головы отбросила за спину взметнувшиеся, как крыло большой птицы, тяжёлые чёрные волосы и, высвободив руку, зашагала к дому.
Спина у неё была прямая, голова гордо посажена, и только бёдра, хорошо угадываемые под шелком халата, слегка, но весьма фривольно покачивались в такт её уверенным шагам.
Я ждал, что она обернётся хотя бы на крыльце. Но дверь за Таей затворилась, и она исчезла с моих глаз. Как сладкое видение, как мираж…
В чём все же был изъян нашей любви? Наших отношений?..
Может быть, мы просто идеализировали друг друга? Слишком высоко поставив «планку» идеала, которого не смогли достичь? В результате чего, во всяком случае, для меня, и несмотря даже на всё последующее, Тая так и осталась неким Эталоном Недосягаемости…
Ответов на все эти вопросы я до сих пор, увы, не знаю.
А как хороши были плавные и, казалось, какие-то мягкие Карпаты, с ровно скошенной травой…
То тут, то там по пологим склонам желтели небольшие копёшки сена. А огромные и в обхвате, и в кронах деревья, далеко – на расстоянии громкого крика – отстоявшие друг от друга, казалось, хотели обнять своими ветвями весь мир, оставаясь корнями в родимой земле.
В тени одного из таких дубов приютился небольшой, с островерхой соломенной крышей, ресторанчик, где мы с Таей ели, сидя на крепких скамьях, за таким же прочным, сколоченным из толстых досок, столом, недалеко от открытого огня очага.
Из небольшого оконца, разделённого частыми переплётами на небольшие стеклянные квадраты, был виден ровный зелёный склон и белый ватный туман, нависший пластом над рекой, через которую был переброшен узкий, лёгкий подвесной мост. Туман лежал ниже досок моста и был почти неподвижен. Лишь иногда какая-то часть его отделялась и, курясь, поднималась вверх, скрывая низ моста, слегка раскачиваемого лёгким ветерком.
В полуприкрытую створку окна доносило запах сочной свежескошенной травы, и это было приятно. Как и то, что улыбающийся официант в национальной гуцульской одежде нёс на подносе наш заказ: жаренное со специями мясо, зелень, вино с мёдом и чёрный хлеб, нарезанный широкими ломтями.
На обратном пути из ресторанчика, в котором мы трапезничали почти одни, слегка хмельные и весёлые, остановились посреди подвесного моста.
Туман поднялся и скрывал теперь не только струганые, не впритык подогнанные друг к другу доски моста, но и, по щиколотку, наши ноги. Стоя на этом невесомом «облаке», переполняемые грустной нежностью друг к другу (как там у Цветаевой: «Ещё за то меня любите, что я умру…»), мы в первый раз поцеловались…
Как же прекрасно было это недолгое касание наших губ. Как дивно всё было тогда. Казалось, что за этот миг не жаль отдать и вечность…
Да, всё это я могу воспроизвести в своей памяти, лишь сосредоточившись. Неосознанно, не напрягая её, я отчётливо вижу обычно совсем иные картины. Те, о которых всегда меня с таким интересом расспрашивала Тая. И о которых я ей рассказывал неоднократно…
Вот, в Подволошино, на маленьком аэродроме готовится к полёту самолёт «местных авиалиний»…
Загудел, закрутился, набирая обороты, пропеллер. Самолётик, готовый начать разбег, будто весь напрягается, но тут откуда ни возьмись… прямо на взлетной полосе появляются две флегматичных коровы, не обращающие внимания на рёв двигателя, лениво жующие жвачку и неспешно размышляющие о чём-то крайне важном для них.
Пилот сбавляет обороты, а штурман, открыв боковую створку окна кабины и высунув оттуда голову в чёрном кожаном шлеме, орёт кому-то что есть мочи:
– Гаврилыч, блин! Гони коров с полосы, к едреней Фене! (Заключительная часть фразы произносилась, разумеется, крепким, непечатным, трёхэтажным русским глаголом.)
На поле с метлой в руках появляется слегка пьяный, а при более внимательном рассмотрении – слегка трезвый «сторож-дворник-истопник» аэропорта – Гаврилыч. Телогрейка на нём – нараспашку, фуражка с переломленным посередине глянцевым чёрным козырьком лихо сдвинута набок. Его сморщенное весёлое лицо украшает реденькая, цвета пакли, бородёнка.
Он вприпрыжку подбегает к нарушителям спокойствия и мигом, с гиканьем, изгоняет с взлётной полосы пеструх, которые, задрав хвосты, удирают от его метлы в только им одним известную дыру в заборе.
Двигатель вновь набирает обороты, и лёгкий самолётик начинает пока ещё медленный, тряский разбег. Однако, не успев набрать достаточного для взлёта хода, он словно тыкается носом в землю, провалившись колесом левого шасси в углубление, очевидно – нору, проделанную в земле совсем недавно каким-нибудь трудолюбивым кротом.
Снова появляется незаменимый Гаврилыч и, сняв с головы «лётчискую» фуражку, начинает чесать затылок, разгребая дремучий лес своих давно немытых, слежавшихся седоватых волос и, по-видимому, размышляя – входит ли устранение неполадок на взлётной полосе в его служебные обязанности…