Питер был такой, какой был. Если ему было страшно, он этого не скрывал; если у него что-то болело, он жаловался – и плевать, кто что скажет. Мне часто хотелось, чтобы он притворился, как я это делала, просто чтобы было проще. Но Питер оставался самим собой. А я – ну что ж, я выработала привычку преодолевать сама себя, лишь бы снискать одобрение отца. Чтобы стало лучше. Я знаю – в моих силах сделать так, чтобы стало лучше.
Однажды папа взял нас с собой в город и повел в цирк. Там оказался и наш знакомый, нью-йоркский журналист Рэди Харрис, которому приписывают следующий текст:
Помню, я сидел в ложе цирка спустя несколько месяцев после премьеры “Мистера Робертса”. Справа от меня сидел Хэнк. С ним были Джейн и Питер, и, пока шло представление, он не сказал детям ни слова. И дети либо достаточно хорошо всё понимали, чтобы молчать, либо были слишком запуганы, чтобы говорить. Он не купил им ни хот-догов, ни сахарной ваты, не побаловал сувенирами. Когда представление закончилось, они просто встали и ушли. Мне было ужасно жалко всех троих.
Потом в один прекрасный день я направилась к двери после завтрака, собираясь пойти в школу, и увидала, что у входа в гостиную стоит мама. Она жестом подозвала меня к себе. “Джейн, – сказала она, – если кто-нибудь скажет тебе, что мы с папой разводимся, отвечай, что ты знаешь”.
Вот так. И я ушла в школу.
Еще годом раньше я поняла, что родители вовсе не предполагают, что ты, их дитя, после их развода провалишься сквозь щелку в полу, так что тебя никто никогда не хватится. У некоторых моих друзей родители развелись, и они легко это пережили. В тот день мне действительно было немного не по себе в школе, как будто я надышалась эфира у зубного врача, но я чувствовала также, что происходит нечто важное, заслуживающее особого внимания. В те времена развод был делом довольно необычным.
Через несколько дней после того, как мне сообщили о разводе (мне одной, Питеру ничего не говорили), я лежала с мамой на кровати, и она спросила, не хочу ли я посмотреть на ее шрам, оставшийся после недавней операции на почке. Я вовсе не хотела. Но мне показалось, что, раз она спросила, значит, ей надо показать мне шрам, и возражать не стоит. Она задрала пижаму, приспустила штаны, а там… жуть! Так вот почему они разводятся! Кто же захочет жить с человеком, которого разрезали надвое и талию которого опоясывал толстый, широкий розовый рубец? Страшно было смотреть.
– Я лишилась всех мышц на животе, – печально сказала она. – Ужасно, правда?
Что она хотела услышать от меня – что всё не так уж плохо? Или хотела, чтобы я с ней согласилась?
– И сюда посмотри, – сказала она и показала мне одну свою грудь.
Сосок был сильно поврежден. Мне было очень неловко за нее – должно быть, это сильно травмировало ее, – но вместе с тем я не желала быть ее дочерью. Я хотела проснуться и узнать, что меня усыновили. Хотела здоровую, красивую маму, на которую папе приятно было бы смотреть без одежды. Может, из-за этого он и не любил бывать дома. Это она во всём виновата.
Думаю, именно тогда, на той самой кровати, я поклялась всегда делать всё, что только потребуется, лишь бы выглядеть безупречно, так, чтобы меня смог полюбить мужчина. Спустя пятьдесят три года Пан рассказала мне, что маме неудачно поставили грудной имплантат. Видимо, моя мать тоже хотела выглядеть безупречно. Во втором действии я еще вернусь к грустной теме грудных имплантатов.
Говард Тейхманн в авторизованной биографии моего отца под названием “Моя жизнь” писал, что, когда папа предложил маме развестись, она ответила: “Ну что ж, Хэнк, ладно. Удачи тебе”.
Оглядываясь назад, Фонда говорит: “Должен признаться, она была прекрасна… Она приняла это. Отнеслась с сочувствием. Проявить больше понимания было просто невозможно”.
Да, конечно. Мама играла по правилам. Если она сможет любить правильно – самоотверженно, с пониманием и без злости, – возможно, папа вернется к ней. Хотя в душе у нее всё рушилось. Она обкорнала волосы маникюрными ножницами, а когда гостила у подруги в Нью-Йорке, разгуливала по улице в ночной рубашке.
В то время я тоже разгуливала в ночной рубашке, но только в спящем состоянии, под влиянием одного и того же кошмарного сна: я оказалась в чужой комнате и отчаянно пытаюсь выбраться, вернуться туда, где мне полагалось находиться. Там темно и холодно, я никак не могу отыскать дверь. Во сне мне удавалось сдвинуть крупную мебель, чтобы найти выход, но всё было тщетно, и я бросала эту затею и снова ложилась в постель. Утром приходилось наводить порядок в комнате. Этот кошмар, хотя и в различных вариациях – смотря куда я пыталась попасть, – преследовал меня до пятидесяти четырех лет, пока я не вышла за Теда Тёрнера[5].
Одно из самых ярких моих воспоминаний того периода: мы – Питер, бабушка, мама и я – молча сидим за обеденным столом в том доме-призраке на горе. Я вижу в окно серый мартовский пейзаж. Во главе стола мама тихо плачет над своей едой. В тарелке шпинат со свиной тушенкой. Мы тогда часто ели консервы, как будто война еще не кончилась и продукты выдавали по карточкам. Меня это всегда удивляло, но теперь я понимаю, что мама боялась остаться без средств и ничего не получить при разводе.
Никто из нас не проронил ни слова по поводу маминых слез. Возможно, мы опасались, что, если облечь увиденное и услышанное в слова, жизнь превратится в такой плотный сгусток печали, что атмосфера взорвется. Даже выйдя из-за стола, мы не говорили об этом. Бабушка не отвела нас в сторонку и ничего не объяснила. Может, если “этого” не назвали, то ничего как бы и не было. Мы с Питером, как обычно, разошлись по комнатам учить уроки. Та сцена за обедом погребена где-то за пределами моей души, а привычка не давать воли чувствам врезалась в генетическую память потомков.
Однако жизнь идет своим чередом, пока не прекратится, тем более если тебе одиннадцать лет и всё вокруг интересно. В тот год я впервые сумела заставить лошадь взять четырехфутовый барьер и увлеклась канастой (карточной игрой). И еще мы с Брук Хейуорд начали писать вместе и получили в Академии Гринвич приз “за лучший рассказ”.
Недалеко от нашего дома, в пределах пешей прогулки, была небольшая конюшня с прокатом верховых лошадей, поменьше той, где Тедди Уол сломал мне руку, с единственной площадкой. Там я стала тренироваться в скачках с препятствиями на белой лошади по кличке Силвер. Моя лучшая подруга Диана Данн тоже брала уроки. Мы обожали нашего тренера, доброго ирландца, которого звали Майк Кэролл. После возни с сестринским седлом в картонном домике больше всего на свете я любила эти занятия. Лошади были моей страстью и спасением.
Через много лет бабушка рассказала мне, что примерно тогда же мама, по совету докторов, перешла из “Остен Риггз Сентер”, заведения с достаточно либеральным режимом для богатых людей, страдающих расстройствами психики, которое находилось в Стокбридже, штат Массачусетс, в психоневрологический санаторий “Крейг Хаус” в Биконе, штат Нью-Йорк. По мнению врачей, при ее эмоциональной неустойчивости и склонности к суициду маме надо было находиться под постоянным наблюдением. Бабушка была с ней, когда она уезжала, и сказала, что на маму надели смирительную рубашку и что она не узнала свою мать. Немыслимо – мама в смирительной рубашке; до чего ж, наверное, горько было бабушке!
Однажды мама приехала домой в сопровождении медсестры в униформе. Я отказалась с ней встречаться. Когда ее привезли в лимузине, мы с Питером играли наверху в камешки на твердом полу. Бабушка позвала нас вниз.
– Питер, – я схватила его за руку. – Не ходи вниз. Я не пойду. Давай останемся здесь играть. Я дам тебе выиграть, ладно?
– Нет, я спущусь, – сказал Питер и пошел вниз.
Почему я не пошла? Разозлилась на нее за то, что она не живет с нами? Что это было – я-докажу-тебе-что-ты-мне-не-нужна?
Больше я ее никогда не видела.
Должно быть, она сознавала, что это ее последнее возвращение домой. Думаю, она приехала попрощаться – а заодно взять из черной эмалевой шкатулки, которую несколько лет назад ей подарила подруга, Эулалия Чейпин, маленькую бритву. Очевидно, она быстро побежала наверх и сумела спрятать бритву в сумочке, пока ее не догнала медсестра, которую специально отправили проследить за тем, чтобы не случилось ничего подобного.
Через месяц, в апреле, в свой сорок второй день рождения, мама оставила шесть записок – Питеру, Пан, мне, своей матери, медсестре, с просьбой не заходить в ее ванную, а позвать доктора, и самому доктору, своему психиатру, которому она написала: “Доктор Беннетт, вы сделали для меня всё, что могли. Простите меня, но это самый лучший выход”.
Затем она пошла в ванную комнату санатория “Крейг Хаус”, осторожно вытащила бритву, которую ей удалось спрятать, и перерезала себе горло. Когда пришел доктор Беннетт, она была еще жива, но спустя несколько минут умерла.