Только что я увидел, как по ступеням передо мной спускается Толя и брюзжит, так как костлявый покойник сползает по полотняному желобу носилок и тычется своим обритым черепом ему в поясницу. Меня же тогда устраивало, что меня покойник не задевает, и я с трудом переступал и поднимал ручки носилок, чтобы они не стукались о мои колени. Ведь всякий раз, когда было нужно переложить голое мумифицированное тело с соломенного тюфяка на грубое и запачканное полотно носилок, я делал это просто и естественно, но я не выносил, чтобы сам покойник, когда мы сносили его вниз по холму, касался меня. Это значит, что живые клетки не защищаются от мертвых, если прикосновение сознательно, если оно исходит из их функционирования, из центробежного стремления жизни, но они не переносят посягательств извне, непроизвольного прикосновения мертвой ткани к живой и упругой плоти клеток. Вероятно, это не какой-то ярко выраженный именно лагерный опыт; скорее всего, в каждодневной жизни происходит то же.
Я спрашиваю себя, какие картины наколдуют себе посетители, которые толпятся возле экскурсовода. Только крупные планы фотографий, которые висели бы в бараках, с массой обритых черепов, выступающих скул и похожих на замки челюстей, возможно, смогли бы отобразить на экране фантазий посетителя приблизительную картину тогдашней действительности. Но ведь никакие стенды никогда не смогут передать настроения человека, которому кажется, что его сосед получил в железной миске на пол-пальца больше желтой жидкости, чем он. Конечно, кто-нибудь мог бы изобразить глаза и придать им особую неподвижную пристальность взгляда голодного человека, но и он не сумел бы воспроизвести ни беспокойства полости рта, ни непроизвольных спазмов пищевода. И сможет ли фотография показать последние нюансы невидимой внутренней борьбы, в которой привитые воспитанием нормы культуры уже давно были побеждены неограниченной тиранией желудочного эпителия. Нет, я не знаю, какая из слизистых оболочек здесь главенствует, может быть, ткани пищевода или желудка; однако знаю, что пес Жужко, которого я вообще-то люблю, становится противен мне, когда в его пасти начинают набираться слюни, и он их беспокойно сглатывает и одновременно так же нетерпеливо переставляет передние лапы. Тогда я смотрю ему в глаза и говорю себе, что он в чем-то похож на меня, хотя сидит на задних лапах, а я на новейшем изделии красской мебельной фабрики.
Во всяком случае, только целлулоид кинокамеры мог бы уловить толчею полосатых униформ в тесном улье по утрам, когда они спускаются с трехэтажных нар и толпятся в вашрауме[9], стараясь захватить пару деревянных башмаков с целым полотном, чтобы обувь не падала с ног на снегу, в грязи или среди луж. Только кинопленка смогла бы уловить движение твердой руки, толкающей, как того требуют санитарные нормы, под струю воды остриженную наголо голову худого человека, у которого, когда эта рука еще решительнее согнет его позвоночник, заскрипят дуги ребер, как корзинка из пересохших прутьев. А снаружи — утренний мрак и холод, так что входная дверь кажется узким отверстием черной бездны, в которую нас могут погнать в любую минуту. И полуденную многоглавую массу, которая, повинуясь возросшему в сотни раз инстинкту толпы, в непрерывном движении выпускает в пространство между деревянными стенами вибрирующие потоки энергии, спродуцированные как раз ожиданием черпака водянистого, но теплого источника энергии. И момент, когда обритые головы все склонились над деревянными ложками. Просто какой-то полосатый муравейник, который вечером укладывается спать, но должен сначала связать в узел свою одежду из сукна, прежде чем сможет побежать в ледник с соломенными тюфяками, но еще до того каждый встанет на табурет, чтобы тот, кто держит в левой руке зарешеченную лампу, осмотрел пах. Волос так и так нет, поскольку их уже убрала бритва парикмахера, однако на кончиках пробивающихся новых волос, возможно, уже появились гниды вшей. Так что пенис освещен, как будто выставлен для нового обряда поклонения среди кишащих тел, у которых рубашка до пупка, в то время как безволосые головы неизвестно отчего наводят на мысль об умственно отсталых людях. Но нет, в жалком освещении паха нет ничего похожего на то почтение, с которым в Помпеях вырезали знак плодовитости над дверью дома; речь идет лишь о действе, посредством которого власть предержащие пытаются оградить себя от страха перед вшами и перед тифом. Поэтому свет застал врасплох в гнезде воробья, который погиб от голода, не успев опериться, и теперь безжизненно мотается, следуя движениям руки, выполняющей приказы надзирателя. В самом деле, лишь кинокамера могла бы верно заснять такие эпизоды, задержалась бы на длинном кабеле, прошла бы вдоль него до лампы и до худого паха, а заодно захватила бы обритые головы двуногих, которые толкутся, чтобы поскорее побежать отдыхать в холодную гробницу. А может и лучше, что не было такого операторского глаза, потому что кто знает, что подумали бы люди сегодня, глядя на стадо полуголых существ, которые поочередно ступают на табурет, в то время как другие испуганно замирают, так как им не верится, что освещенный, оголенный и увядший птенец на самом деле является зачинателем многочисленных особей породы двуногих. Даже лучше, что такого фильма нет, ведь в наши дни худые существа с голыми пахами могли бы показаться кому-то стаей дрессированных псов, которых хозяин посредством голода натаскал, чтобы они, стоя на задних лапах на табурете, обнюхивали друг у друга между ног.
Однако эта густая масса стала намного более уплотненной и перемешанной тогда, когда в бараках объявили карантин из-за тифа, который уже превратился из отдаленного путала в каждодневную действительность. Тогда не было ни утреннего, ни полуденного, ни вечернего построения на перекличку, не было долгого утреннего стояния, когда колонны с других террас уже ушли в каменоломни. Отсутствие работы лишило нас теперь даже тех передвижений, которые среди всеобщей атрофии создавали впечатление некого подобия перемен. Ведь в действительности связанные с распорядком дня приходы и уходы были лишь ленивым колебанием мертвого моря, но своим ритмичным движением они привносили смутное ощущение целенаправленной деятельности. А заточение в бараке во время карантина лишило и этой последней иллюзии. Даже колючая проволока и электрический ток в ней тогда отступили на задний план, барак же превратился в деревянный приют для прокаженных на острове, от которого тайком и навсегда отчалило последнее судно с людьми.
И как ни странно это выглядит, однако на самом деле тем, что я сейчас стою здесь и предаюсь воспоминаниям, я обязан моему левому мизинцу. Когда незадолго до начала карантина нож бельгийского хирурга Богаэртса сделал три надреза на моей ладони, чтобы вскрыть гнойник, выступившая водянистая кровь дала очень жалкое свидетельство того, что осталось от сопротивляемости организма, в котором она текла; а поскольку из-за этого рана не хотела заживать, что было, конечно, плохим знаком, белая повязка спасала меня от бдительных глаз, выискивавших пригодные для работы номера. Поэтому я не только не снял бумажную повязку тогда, когда в ней уже не было нужды, но начал беречь ее как ценную вещь, которая тем драгоценнее, чем более хрупкой она становилась. Я нянчился с младенцем, у которого в моих объятиях сначала была белая и довольно круглая головка, постепенно усыхавшая и серевшая, пока наконец не приняла форму запыленного и корявого кулачка. Но и такой она все еще оставалась замечательным оберегом, надежно защищавшим от недоброжелательных взглядов. Вряд ли кто еще так заботливо и так долго оберегал повязку из гофрированной бумаги, вряд ли кто так ухаживал за ее тканью, которая была уязвима как пена и с каждым днем становилась все более изношенной. Ну, а карантин, освободивший нас на некоторое время от страха перед рабочим транспортом, не отменил для меня заботы о забинтованной головке, которую тогда по-своему укутывал и защищал серый липкий щит грязи; потому что по окончании карантина отбор на работы возобновится. А тиф? Конечно, опасность заболеть висела над нами, но не знаю, думал ли действительно кто-то о нем как о враге, угрожающем нашей жизни. К тому же, и в тех условиях человека поддерживала подсознательная надежда, что болезнь пройдет стороной, не задев его. Поскольку, пока болезнь нас не коснулась, она все еще оставалась чем-то невидимым и неосязаемым, между тем как все мы уже знали, как выглядят те, кто возвращался из трудовых команд. Их ноги были обмотаны кусками бумажных мешков для цемента и обвязаны проволокой. Когда санитары снимали эти повязки, из-под них зияли гнилые раны, длинные и широкие в середине и зауженные с обеих сторон, похожие на пожелтевшие пальмовые листья. Большинство не могли сами вылезти из грузовиков. Когда их клали на землю, они сидели скорчившись или лежали, пока кто-нибудь не затаскивал их под душ; тех, кто уже не дышал, тащили метровыми клещами, которые смыкались вокруг желтой кожи шеи. (Да, в любом случае не помешало бы психологам заняться изучением природы человека, придумавшего клещи, чтобы стаскивать окостеневшие тела в кучу и потом оттаскивать к железному лифту под печью.) Да, каждый видел таких вернувшихся; поэтому карантин был временной страховкой, защищающей от возможности стать такими же, как они.