— Его не пускают, — заступилась Мэри. — Камергер[15] говорит, он своим храпом собак пугает.
— Не пускают? — Всякому простолюдину, не располагавшему жильем, разрешалось ночевать в большой зале — они там кое-как располагались на соломе и камышах, а зимой все сбивались в общую кучу перед очагом. Находчивый парняга, у которого ночная стоячка рога и пластунская сноровка, всегда мог случайно оказаться на одном одеяле с какой-нибудь сонной и, вероятно, сговорчивой девицей — после чего его на две недели изгоняли из дружелюбного тепла большой залы. Вообще-то и сам я обязан своим скромным гнездышком над барбаканом[16] эдакой полуночной наклонности — но выставлять за храп? Неслыханно. Стоит главной зале окутаться чернильным покровом ночи — и начинается крупорушня: жернова сопенья перемалывают людские сны с таким ужасающим ревом, что даже огромные шестерни Харчка в общем бедламе не различишь. — За храп? Не пускают в залу? Галиматья!
— И за то, что обсикал жену эконома, — добавила Мэри.
— Темно же, — объяснил Харчок.
— Истинно — ее и при свете дня легко принять за уборную, но разве не учил я тебя, малец, управлять излияньями своих жидкостей?
— Во-во — и с большим успехом. — Язва Мэри повела глазами на стены, увешанные гирляндами молок.
— Ах, Мэри, хорошо сказала. Давай заключим пакт: если ты оставишь попытки острить, я не пойду в мудозвоны, мылом воняющие.
— Ты ж сам говорил, что тебе нравится, когда пахнет мылом.
— Ну да, точно — кстати, о запахах. Харчок, давай-ка с ведрами к колодцу. Надо этот чайник остудить да тебя выкупать.
— Нееееет!
— Кукан будет тобой очень недоволен, если не пошевелишься, — молвил я, помахивая Куканом неодобрительно и отчасти даже угрожающе. Кукан — хозяин суровый, спор на расправу. А как иначе с таким-то воспитанием — кукла на палке.
Полчаса спустя Харчок с несчастным видом в полном обмундировании сидел в горячем котле. С добавкой его самородного взвара белая от щелока вода превратилась в бурую и нажористую гоблинскую подливу. Язва Мэри помешивала вокруг вальком, стараясь в мыльной пене не домешаться до Харчкова вожделенья. Я же тем временем экзаменовал ученика по грядущим вечерним развлечениям.
— Итак, поскольку Корнуолл стоит на море, мы, дорогой Харчок, сегодня изобразим герцога как?
— Овцеебом, — отвечал мне из котла унылый тролль.
— Нет, парнишка, овцеебом у нас будет Олбани. А Корнуолл будет рыбоебом.
— Ой, извиняюсь, Карманчик.
— Не страшно, не страшно. Ты еще не обсохнешь после бани все равно, я подозреваю, вот мы это в шутке и попользуем. Поплюхаем да похлюпаем малость — все веселее, а ежели тем дадим понять, что и сама принцесса Регана — рыба снулая… Ну, я и помыслить не могу, кого бы это не развеселило.
— Окромя самой принцессы, — вставила Мэри.
— Это да, но она кумекает вельми буквально, и ей часто приходится объяснять соль шутки раз-другой, а уж потом надеяться, что она оценит.
— Так точно, лечебный пих — припарка от Реганиного тугодумия, — сказал Кукан.
— Так точно, лечебный пих — припарка от Реганиного тугодумия, — повторил Харчок голосом Кукана.
— Ну все, вы покойники, — вздохнула Язва Мэри.
— Ты покойник, плут! — раздался у меня из-за спины мужской голос.
А вот и Эдмунд, побочный сын Глостера. Он загораживал собой единственный выход из портомойни, в руке меч. Весь в черном был байстрюк; простая серебряная брошь скрепляла его плащ, а рукоятями меча и кинжала служили серебряные драконьи головы с изумрудными глазами. Смоляная бородка его была подбрита клином. Я не мог не признать: ублюдок хорошо чувствует стиль — просто, элегантно, злодейски. Хозяин своей тьме.
Меня и самого кличут Черным Шутом. Не потому что я мавр, хоть против мавров я ничего не имею (говорят, мавры — талантливые душители жен), да и не обижаюсь я на кличку, а кожа моя снежна, как у любого солнцеалчущего сына Англии. Нет, так зовут меня из-за гардероба — ромбы черного атласа и бархата, я не ношу пестрядь всех цветов радуги, обычно свойственную заурядным шутам. Лир сказал: «Обряжаться будешь по черному уму своему, дурак. Быть может, в новом наряде перестанешь Смерти нос казать. Мне и так до могилы недалече, мальчонка, нужды нет гневить червей раньше срока». Коль и король страшится извилистого клинка иронии, какой дурак тут будет безоружен?
— К оружью, дурак! — вскричал Эдмунд.
— Увы мне, господин, нету, — молвил я в ответ. И Кукан покачал головой в безоружной своей кручине.
Оба мы, разумеется, лгали. На копчике я всегда носил три коварно заточенных метательных ножа — их мне смастерил оружейник, чтоб было чем знать развлечь, и хоть я ни разу не пускал их в дело как оружие, брошенные верной рукою, раскалывали они яблоки на голове Харчка, выбивали сливы у него из пальцев и да — пронзали даже подкинутые в воздух виноградины. У меня почти не было сомнений, что один такой кинжал легко отыщет путь прямо в глаз Эдмунда и тем пробьет дыру в его озлобленном рассудке, как в гнойном чирье. Если ему так не терпится, вскорости сам все поймет. А если нет, что ж — к чему его тревожить понапрасну?
— Если не бой, тогда — убийство, — рек Эдмунд. И сделал выпад, нацелив свой клинок мне прямо в сердце. Я уклонился и отбил выпад Куканом, который за неудобство потерял бубенец с колпака.
Я вскочил на кромку котла.
— Но, господин, к чему транжирить гнев свой на бедного беспомощного шута?
Эдмунд хлестнул мечом. Я подпрыгнул. Он промахнулся. Я перескочил на дальний край котла. Харчок застонал. Мэри притаилась в уголке.
— Ты со стен обзывался ублюдком.
— Знамо дело — вас таковым объявили. Вы, господин, он и есть. И ублюдок притом весьма несправедливый, коли хотите, чтоб я умер с мерзким вкусом правды на устах. Дозвольте мне хоть раз солгать пред смертью: у вас такие добрые глаза.
— Но ты и о матери моей дурно отозвался. — Эдмунд разместился в аккурат между мною и дверью. Чтоб их разорвало за такую архитектуру — строить портомойню лишь с одним выходом.
— Я мог иметь в виду, что она рябая шмара, но, по словам вашего батюшки, это отнюдь не противоречит истине.
— Что? — спросил Эдмунд.
— Что? — спросил Харчок, изумительный Эдмундов попугай.
— Что? — поинтересовалась Мэри.
— Это правда, обалдуй! Ваша мать и была рябою шмарой!
— Прошу прощенья, господин, так а нет в ряби ничего скверного, — сказала Язва Мэри, бросив жизнерадостный лучик в эти темные века. — Неправедно опорочены рябые, ей-ей. Я так считаю, что рябь на лице подразумевает опыт. Такие люди жизнь узнали, ежли угодно.
— Висляйка верно подметила, Эдмунд. Но если медленно лишаешься рассудка, а по дороге от тебя отваливаются куски, когда на роже черти горох молотят — сущее благо, — рек я, увертываясь от ублюжьего клинка. Хозяин же его гнался за мной вокруг котла. — Возьмите Мэри, к примеру. А это, кстати, мысль. Возьмите Мэри. К чему после утомительного путешествия тратить силы на убийство ничтожного дурачка, если можно насладиться похотливой девицей, коя не только готова, но и желает, а также приятно пахнет мылом?
— Она да, — рек Харчок, извергая пену изо рта. — Ни дать ни взять виденье красоты.
Эдмунд опустил меч и впервые обратил внимание на Харчка.
— Ты мыло ешь?
— Всего обмылочек, — запузырился Харчок. — Они ж его не отложили.
Эдмунд опять повернулся ко мне:
— Вы зачем варите этого парнягу?
— Иначе никак, — рек я. (У байстрюка столько драматизма — от воды пар шел еле-еле, а булькало в котле не от кипенья. То Харчок газы пускал.)
— Это же, блядь, просто вежливо, нет? — сказала Мэри.
— Не юлите, вы оба. — Ублюдок крутнулся на пятке и, не успел я сообразить, что происходит, ткнул кончиком меча Мэри в шею. — Я девять лет в Святой земле сарацинов убивал, так порешить еще парочку мне труда не составит.
— Постойте! — Я опять вспрыгнул на край котла и рукой дотянулся до копчика. — Погодите. Его наказывают. Король распорядился. За то, что на меня напал.
— Наказывают? За то, что напал на шута?
— «Сварить его живьем», — велел король. — Я спрыгнул на Эдмундову сторону котла, нацелился к двери. Мне требовалась чистая зорная линия и не хотелось, чтобы мечом он поранил Мэри, если дернется.
— Всем известно, до чего королю нравится этот темненький дурачок, — оживленно закивала прачка.
— Вздор! — рявкнул Эдмунд, отводя меч, чтобы полоснуть ей по горлу.
Мэри завопила. Я выкинул кинжал в воздух, поймал за острие и уже было нацелил в сердце ублюдка, как вдруг что-то треснуло Эдмунда по затылку, он кубарем отлетел к стене, а меч лязгнул об пол, приземлившись у самых моих ног.
В котле стоял мой подручный и держал валек Мэри. К выбеленному стиркой дереву прилипли клок волос и окровавленный шмат кожи с черепа.