В котле стоял мой подручный и держал валек Мэри. К выбеленному стиркой дереву прилипли клок волос и окровавленный шмат кожи с черепа.
— Видал, Карман? Как он упал и стукнулся? — Для Харчка все это фарс.
Эдмунд не шевелился. Насколько я видел — и не дышал при том.
— Божьи яйца всмятку, Харчок, ты ухайдакал графского сынка. Теперь нас всех повесят.
— Но он же Мэри обижал.
Мэри села на пол у распростертого тела Эдмунда и стала гладить его по волосам — там, где на них не было крови.
— А ведь я его отхарить собиралась до кротости.
— Да он бы тебя прикончил — и глазом не моргнул.
— Ай, да парни все такие горячие, разве нет? Поглядите на него — пригож собой, правда? И богатенький притом. — Она что-то вытащила у него из кармана. — Это что?
— Отлично, девка, между скорбью и кражей ты даже запятой не ставишь. А еще лучше — покуда не остыл, чтоб блохи не отплыли к портам поживее. Хорошему же тебя Церковь учит.
— Ничего я не краду. Гляди — письмо.
— Дай сюда.
— Ты и читать можешь? — Глаза у потаскухи округлились, будто я признался, что умею свинец обращать в золото.
— Я в женском монастыре вырос, девица. Я ходячее хранилище учености — переплетенное в прехорошенький сафьян, чтоб можно было гладить, к твоим услугам, коли к своей необразованности пожелаешь чуточку культуры. Ну или наоборот, само собой.
Тут Эдмунд вздохнул и дернулся.
— Ох, ебать мои чулки. Ублюдок-то жив.
Явление третье
Наш темный замысел[17]
— Да уж, охулки на руку себе ты не положишь. Каверзнее я ничего еще не видывал. — Я сидел по-турецки на спине ублюдка и читал, что он сочинил в письме своему отцу. — «И владыка мой должен понять, сколь несправедливо, что я, плод истинной страсти, лишен уваженья и сана, а сводный брат мой, изготовленный в постели долга и скуки, наслаждается таким почетом».
— Так и есть, — сказал ублюдок. — Разве не пригожее я, не вострее умом, не…
— Рукоблуд[18] ты мозглявый и нытик, вот ты кто, — молвил я, и наглость моя, быть может, укреплялась тяжестью Харчка, оседлавшего ноги Эдмунда. — Чего б ты добился, по-твоему, передав отцу это письмо?
— Он бы усовестился и отдал мне половину братнина титула и наследства.
— Потому что с твоей мамашей барахтаться лучше, чем с Эдгаровой? Ты не только ублюдок, ты еще и дебил.
— Почем знаешь, холоп?
Меня так и подмывало тяпнуть мерзавца Куканом по башке, а еще лучше — перерезать ему глотку его же мечом, но я у короля хоть и в любимчиках, еще пуще он любит в своей власти порядок. Сколь бы ни было заслуженно убийство Глостерова отпрыска, ненаказанным оно не останется. Я же все одно со свистом понесусь на похороны одного шута, коли дам ублюдку подняться сейчас, покуда не остыл его гнев. Язву Мэри я услал прочь в надежде, что чаша этого гнева, каким бы он ни был, ее минет. Дабы остановить руку Эдмунда, мне требовалась угроза, но грозить ему мне было нечем. У меня власти меньше всех при дворе. Воздействовать я могу, только раздражая.
— Но я знаю, каково быть обделенным по праву рождения, Эдмунд.
— Мы с тобой не ровня. Ты низок, как грязь в борозде. А я нет.
— Тогда чего, Эдмунд, я не могу знать? Каково это, когда твоим чином бросаются, как оскорбленьем? Если я тебя назову ублюдком, а ты меня дураком, мы что — не сможем ответить друг другу как люди?
— Хватит загадок, дурак. Я ног не чувствую.
— А зачем тебе чувствовать ноги? И это — распутство правящего класса, о котором я так много слышал? Вы до того пресыщены плотскими наслажденьями, что нужно измышлять все более хитрые извращенья, лишь бы ваш усохший кровосмесительный висляй взял под козырек? И для того вам надо «чувствовать ноги» или хлестать мальчишку-конюха дохлым кроликом, лишь бы почесать свое либидо, где зудит? Да?
— Что ты несешь, дурак? Я не чувствую ног, потому что на них сидит этот чурбан.
— Ой. Ну да, извини. Харчок, приподымись чутка, но из-под себя не выпускай. — Я слез со спины ублюдка и отошел к двери портомойни — так, чтобы он меня видел. — Тебе надо собственности и титул, так? И ты воображаешь, что если поклянчишь, тебе их дадут?
— Не клянчил я в письме.
— Тебе подавай братнино состояние. А не лучше ль будет, если в твоих достоинствах вашего отца будет убеждать письмо от брата?
— Никогда он такого письма не напишет, ну а кроме того — он в любимчики не рвется. Он и так любимчик.
— Тогда, быть может, задача в том, чтобы отцовское расположенье переместить с Эдгара на тебя. Достигнуть этого можно толковым письмом. В коем он признается, до чего невмочь ему ждать наследства, и попросит тебя помочь ему и скинуть вашего отца.
— Дурак, да ты рехнулся. Нипочем Эдгар такого не напишет.
— А я ему и не предлагаю. Есть ли у тебя что-либо, написанное его рукою?
— Есть. Кредитное письмо, которое он должен был передать одному торговцу шерстью из Двинутого Крыширя.
— А ведомо ли тебе, милый байстрючина, что такое скрипторий?
— Знамо дело. Это где в монастыре грамоты переписывают — Библии и всякое такое.
— А стало быть, в случайности моего рожденья — твое спасение, ибо хоть ни один родитель и не может на меня претендовать, вырос я в женском монастыре, где именно такой скрипторий и был. И да, там мальчонку обучили переписывать грамоты, ну а для наших тайных замыслов значимо то, что обучили его это делать тою же рукой, которой исходная грамота составлена была. И тою же, коей переписана, и перепереписана. Буква в букву, штрих к штриху — той же рукой, что была у человека, давным-давно сошедшего в могилу.
— Так ты, значит, искусный поддельщик? Если тебя вырастили в монастыре, отчего ж ты дурак, а не монах и не священник?
— А отчего ты, графский сын, просишь пощады из-под курдюка огромного недоумка? Все мы выблядки Судьбы. Так будем сочинять письмо, Эдмунд?
Уверен, я б и пошел в монахи, кабы не затворница. И ко двору бы приближался лишь затем, чтоб замаливать грехи какого-нибудь военного преступника. Не к монашеской ли жизни готовили меня с того мгновенья, когда мать Базиль обнаружила меня, ерзающий кулек, на ступеньках монастыря в Песьих Муськах[19], что на реке Уз?
Родителей своих я не знал, но мать Базиль как-то раз мне сказала, что, по ее мнению, моей матерью могла быть местная сельская безумица, утопившаяся в Узе вскоре после того, как я возник у них на крыльце. Если это так, продолжала настоятельница, то мать мою потрогал Бог (как Самородка), поэтому я дарован монастырю как особое Божье чадо.
Монахини, по большинству — происхожденья благородного: вторые-третьи дочери, не сумевшие найти себе мужей по чину, — во мне души не чаяли. Я для них был все равно что новый щеночек. Такой, к тому ж, крохотный, что настоятельница носила меня повсюду с собой в кармане фартука, потому и нарекли меня таким именем. Карманчик из монастыря Песьи Муськи. Я был для них новинкой — как же, единственный мужчинка в женском мире, и монахини состязались, кому носить меня в своем кармане, хоть я этого и не помню. Впоследствии, когда я уже выучился ходить, меня ставили на стол в трапезной и понуждали гулять туда-сюда, помахивая им своей пипеткой — отростком уникальным в той женской среде. Только в семь лет я сообразил, что завтракать, оказывается, можно и в портах. Но все равно я не чувствовал родства с ними — я был иным существом, отдельным.
Мне дозволяли спать на полу в келье настоятельницы — у нее был тканый ковер, епископ ей подарил. А холодными ночами меня пускали и в кровать, дабы грел настоятельнице ноги, если только к ней с этой целью не приходила какая-нибудь монахиня.
Мы с настоятельницей были неразлучны, даже когда я перерос ее сумчатую нежность. Каждый день, сколько себя помню, я с нею ходил на все мессы и молитвы. До чего ж любил я смотреть по утрам, как она бреется после восхода солнца, правит бритву на кожаном ремне и тщательно соскребает с лица иссиня-черную поросль. Мать научила меня выбривать эту ямочку под носом и оттягивать кожу на шее, дабы не поранить адамово яблоко. Но стелила она все равно жестко, и мне приходилось молиться всякие три часа, как прочим монахиням, а также носить воду для ее ванны, колоть дрова, мыть полы, работать в саду, равно как изучать счет, катехизис, латынь и греческий, и еще чистописание. К девяти годам я уже мог читать и писать на трех языках и на память декламировать «Жития святых». Всей жизнью своей я служил Богу и монахиням Песьих Мусек в надежде, что настанет день — и меня самого рукоположат в священники.
И рукоположили бы, если б в один прекрасный день в монастырь не явились работники — камнерезы и каменщики — и всего за несколько дней не возвели в одном запустелом коридоре отдельную келью. У нас должен был поселиться собственный отшельник — ну или затворница в нашем случае. Настолько ревностная христианка, что из преданности Богу согласится, чтобы ей заложили дверь в келью и оставили только оконце, через которое ей будут передавать еду и питье; там она и проведет весь остаток жизни, буквально став частью церкви, — будет молиться и осенять селян мудростью через то же оконце, пока не приберет ее Господь. После мученичества затворничество — святейшее деяние служения Богу, что в силах человечьих.