— Рассказ произвёл на вас тяжёлое впечатление? — спросил Робустов.
— Не только это… Первый рассказ, который вы прочли, написан красивее, и всё-таки второй гораздо лучше его. Один такой рассказ стоит десяти проповедей.
«Да она в самом деле умна», — подумал Робустов.
Дремавшая на другом диване мать Сирэн сказала ей что-то по-армянски — должно быть, ей не нравилось присутствие постороннего мужчины.
— Мама жалуется, что ей нездоровится, — перевела Сирэн.
— Видите, я говорил, что мы стесним вашу маму.
— Нет, нет.
— Нет, уж я пойду к себе.
Робустов вышел. Сирэн посмотрела ему вслед и осталась. В мужском купе немец сидел и писал что-то в тетради, переложенной листочками папиросной бумаги и похожей на копировальную книгу. Чиновник лежал с сигарой в зубах и скучал. Старый генерал ходил взад и вперёд и старался подбросить ногою под диван кусочек бумажки, видимо раздражавший его.
— Что это вы делаете, Herr Pestler [3], дневник пишете? — спросил Робустов по-немецки.
— Да, — сухо и важно ответил он и добавил, — это одновременно и дневник, и письмо жене. Подлинник остаётся у меня, а дубликат, на папиросной бумаге, я отсылаю ей. Папиросная бумага весит немного, таким образом, письмо может быть очень длинным, и не нужно добавлять на него второй марки.
— Prachtvoll [4], - ответил Робустов.
И вспомнился ему один малоросс-помещик, замечательный своей ленью. Когда ему говорили: «Ну, хорошо, Степан Данилович, при своих средствах вы, конечно, можете лежать целый день, но ведь думать вам всё-таки приходится», он обыкновенно отвечал: «А на шо мини думать, я за себе нимця найму — шоб думав» [5].
— А вы очень скучаете без своей жены? — спросил Пестлер.
— Очень, — ответил Робустов, глядя немцу прямо в глаза.
— А что вы сейчас читали вместе с этой Fräulein [6]?
— Один поучительный рассказ.
— Какого автора?
— Чехова.
— Как?!
— Чехова.
— Это очень остроумный писатель, — сказал чиновник.
— Может быть, вы будете так добры, переведёте этот рассказ господину Пестлеру, — сказал Робустов, обращаясь к нему. — Рассказ невелик, а вы владеете языком лучше меня.
— С удовольствием, да я и сам его не читал.
Чиновник взял книгу, и глаза его забегали взад и вперёд по строчкам. Окончив читать, он сделал недоумевающую физиономию и сказал:
— Нечто весьма туманное.
«Ну, брат, тебе зажжённую спичку поднести к глазам, так и та покажется туманной», — подумал Робустов.
Чиновник пододвинулся к немцу и медленно стал переводить. Тот наморщил лоб и внимательно слушал, а когда чтение кончилось, покраснел и сказал:
— Такие рассказы писать и даже читать — большой грех. Этот автор напоминает мне француза Мопассана.
Чиновник весело захихикал.
— Да, это ужасный рассказ, — снова проговорил немец. — И Fräulein не обиделась, когда вы его прочли?
— Нет, напротив, он произвёл на неё глубокое впечатление.
— Schrecklich [7].
— Ну, что же, значит мы с вами в литературных вкусах не сходимся, а вот кстати у меня к вам есть просьба. Я вам дам свой адрес и оставлю денег, а когда вы отпечатаете тот снимок, который сделали с меня и с этой Fräulein, то, будете любезны, вышлите мне его.
— Хорошо, хорошо, очень хорошо, — скороговоркой ответил Пестлер, потом встал и пошёл в соседнее пустое купе, где лежали его фотографические принадлежности.
Минуты через две он вернулся. Вид у него был торжествующий.
— Ах, какое несчастье, какое несчастье… — сказал он.
— Что такое? — спросил Робустов.
— Вообразите, когда я снимал, я забыл переменить пластинку и, таким образом, оба снимка вышли на одной пластинке и окончательно испорчены.
Немец и чиновник, точно сговорившись, вдруг начали хохотать. Смеялись они долго и весело точно мальчики в цирке.
«Неужели они завидуют тому, что Сирэн предпочитает говорить со мною», — подумал Робустов, постарался улыбнуться и вышел в коридорчик.
Сирэн стояла у окна на прежнем месте. Он подошёл к ней и рассказал ей обо всём, что делалось и говорилось в мужском купе.
— Вот 6едные, — сказала Сирэн и улыбнулась.
— Что бедные, это Господь с ними, но меня вот что интересует: Сирэн училась немного у папы и мамы, немного у людей в синих сюртуках, которые ей давали тоже немногое, и понимает… А те — один едет просвещать тёмных людей, другой окончил две академии, и оба дико хохочут после прочтения такого рассказа.
Рука Сирэн лежала на подоконнике, Робустов незаметно положил на неё свою и чувствовал, как её ручка нежна и горяча. Сирэн минуты две не отнимала её, потом потихоньку освободила и едва слышно произнесла:
— Ну, зачем?..
Солнце подходило к западу, и снежные вершины, уже значительно отдалившиеся от железнодорожного пути, стали ярко-оранжевыми и ещё более красивыми. Незаметно скоро совсем стемнело, и по небу засветились крупные зеленоватые звёзды. На одном из разъездов, недалеко от станции «Дербент» ожидали встречного пассажирского поезда и стояли очень долго. Сирэн надела верхнюю кофточку и попросила у матери позволения погулять. Ступеньки вагона пришлись высоко над платформой, и, помогая Сирэн сойти, Робустов почти снёс её на руках. Охватив рукой её гибкую талию, он невольно зажмурил глаза, и ему захотелось, чтобы этот момент продолжался бесконечно долго.
На втором пути стоял длинный товарный поезд, часть его была внутри освещена, и там виднелись силуэты людей. Поезд был воинский с возвращавшимися после службы домой кубанскими казаками-пластунами.
В последнем вагоне они сидели целым рядом, свесив ноги, и пели.
Один голос, удивительно высокий и звенящий как стальная струна, начал:
«По-вий ви-тре На Вкра-и-и-ну»…
А хор, небольшой и негромкий, тихо вступил:
«Де по-о-кинув я ди-вчину, Де-е поки-и-нув кар-р-ри очи»…
И весь его снова покрыл один звенящий голос словами:
«По-вий вит-ре и-из-з пивно-о-очи»…
и сразу стих, точно уплыл к звёздам.
Робустов слыхал этот мотив и раньше, но теперь не узнал его. Нотного, искусственного, шлифованного в нём ничего не осталось. Пели, точно в самом деле обращаясь к ветру, просили его слетать домой и верили, что он их слышит.
Начали другую, — весёлую, с присвистом и позвякиванием тулумбаса, но монотонную, без остановок между куплетами, и вдруг смолкли.
— А шоб воны подурилы, дви станции зосталось, та ни як не довезуть, — проговорил чей-то грубый голос, закашлял и затем послышался плевок.
— Живи будем — дойдем, — ответил другой.
— Вот, если бы они ещё раз спели эту первую песню, — сказал Робустов.
— Я не понимаю по-малороссийски, но мотив необыкновенно красивый и грустный, — отозвалась Сирэн.
Далеко на пути за красным огнём семафора показались три ясных дрожавших точки поезда, которого ждали. Ударили второй звонок. Робустов снова помог Сирэн войти в вагон.
— Нужно пойти представиться маме, чтобы она не подумала, что я осталась, — сказала она, ушла и через минуту вернулась.
— Ну что? — спросил Робустов.
— Ничего, просила только долго не оставаться на площадке.
Три фонаря приближавшегося поезда выросли в огненный треугольник, а красный огонь на семафоре вдруг стал белым. Наконец, прохрипел мимо паровоз, и замелькали освещённые окна. Сквозь гул подходившего поезда едва можно было расслышать третий звонок и свистки. Вагон легонько дёрнуло, и он поплыл всё скорее и скорее.
— Вот, — сказал Робустов, — встретились мы с вами, а завтра распрощаемся и, пожалуй, никогда больше не увидимся. Да, так вот что: хотелось бы мне, Сирэн, знать, кто из нас считает себя счастливее, и кто на самом деле счастливее, не в данный момент, а вообще.
— Что это вам пришло в голову. Вы — мужчина, вы самостоятельнее, следовательно, ваше счастье у вас в руках. Я — женщина, мне приходится считаться с массою условностей, от которых меня не спасут ни мама, ни деньги, никто, и эти условности всегда будут мне отравлять лучшие минуты жизни…
— Значит, вы думаете, что я счастливее?
— Конечно.
— Нет, Сирэн, нет, — ответил Робустов и подумал: «Это хорошо, что она не требует, чтобы я называл её по отчеству». — Правда, мужчина самостоятельнее женщины, но условности давят его ещё больше, чем женщину. Вот я, например, считаюсь честным человеком, а принуждён всю жизнь лгать, вернее, никогда не быть вполне искренним. Если я в судебной речи скажу, что защитник знает ещё лучше меня, какой мошенник его клиент, но защищает его только из-за денег, — меня остановят, будь это сама святая истина. Если я приду в гости к члену суда и солгу ему, что давно не был, потому что болел, — это ничего; если же я скажу, что в его семье мне невыносимо скучно и ходить туда противно, — меня сочтут за невежу и, пожалуй, за сумасшедшего… У меня часто является непреоборимое желание, ну хоть в течение одного часа говорить искренно обо всём, что думаешь и что чувствуешь… Кажется, если бы это было возможно, то получилось бы такое громадное удовлетворение, которое и описать трудно. И каждый раз я себя сдерживаю и заставляю или молчать, или говорить о самых обыденных вещах. Потому что завтра же, когда у меня изменится настроение, я с ужасом буду думать: «вот я лучшие мои мысли поверял существу, которое из всей моей исповеди вынесет впечатление, что я — психопат, и что мне скучно жить». С женой я ещё мог бы быть откровенным, с товарищами же или с родными — никогда. Но и жене многого нельзя говорить. Вот, например, я не могу ей сказать, что, когда помогал вам сойти на платформу и на одну секунду взял вас за талию, — я пережил чудную минуту. Она поймёт, что этим я не изменил ей, но всё-таки это её встревожит. Самое ужасное в моей жизни — это вечное ощущение нравственного одиночества… После университета я сейчас же поступил на службу. Сначала пришлось путешествовать по всяким захолустьям, то в качестве защитника, то в качестве исполняющего обязанности следователя, когда настоящий следователь уезжал в отпуск. Затем я женился и сам стал следователем. После рождения первого ребёнка жене уже не было времени со мной разговаривать или у неё были расстроены нервы, и говорить с ней — значило её раздражать. Нас поселили в очень глухом местечке. Из интеллигенции там жил доктор, который считал меня только чиновником и человеком, который глупее его, и потому мы с ним никогда не говорили по душе. Жил там ещё пристав, который считал меня умнее себя, и поэтому мы с ним тоже никогда и ни о чём не говорили, а только иногда играли в винт… Будучи студентом, я был знаком с одним выдающимся писателем, необыкновенным, чудным человеком. Зная, что я увижу его, я волновался как перед встречей с любимой женщиной, и мечтал о том, как я раскрою перед ним всю свою душу, но, встречаясь с ним, я всегда смущался и говорил не о том, что хотел сказать, а о пустяках, или был неискренен. Эта боязнь, что в следующий раз мне будет перед ним стыдно за всё то, что я сказал, и тут портила дело.