— Спаси их, Господи, спаси нас; помни, Иван Васильевич, помни!
И царь, как послушник, склонился почти до пола, выпрямился, ударил себя в грудь, отозвался со страхом:
— Помню, отец, помню!
Теперь оба они смотрели туда, в дымное зарево (или в зарю?), и что-то там видели: Сильвестр побледнел до прозрачности, морщины его истончились, точно просвеченный изнутри лед, он безостановочно медленно крестился, а Иван тоже бледнел, его мелко трясло, он как-то сипло каркнул и рухнул на колени, припав лбом к половицам. И всем — страже и Курбскому — стало жутко, потому что не мог так человек притворяться; тряслась его спина, заросший затылок, а значит, он действительно увидел нечто, что для человека непереносимо.
С улицы донесло крик, рев, топот, что-то сильно ударило в стену: булыжник кинули. Это шумели ходоки из города — требовали выдачи Глинских. Андрей не знал, что делать.
Царь встал, лицо его стало сосредоточенно, осмысленно, он поискал взглядом, поманил Андрея, до боли сжал ему плечо, заглянул в глубину глаз, сказал бесстыдно-откровенно:
— Не дивись, Андрей, на меня: кощунников Бог жжет неугасимо! Молись за меня, окаянного.
Крики во дворе стали злее, настырнее.
— Не этого страшусь, — сказал Иван чуть надменно, — хоть некому меня оградить от черни, не их, а — чуешь? — возмездия Божия… Сюда за мной идет, ночью видел: следы его по берегу сюда все ближе рдеют, жгут… И все ближе, ближе!
Андрей смотрел в незнакомые расширенные глаза, страшился, верил и не верил.
— Будешь со мною, Андрей?
— Буду, Иван.
Он впервые со времен детства так сказал — «Иван», этого теперь никто не смел, но именно это толкнуло Ивана, налило его глаза до краев, он прижал Андрея к груди, и стало слышно, как колотится его сердце.
— Обещаю тебе, — шептал Иван в самое ухо, — тебе, любимому, и всей земле обещаю…
И повторил это потом на Соборе: «…Нельзя языком человеческим пересказать всего того, что сделал я дурного по молодости моей… Господь наказывал меня за грехи то потопом, то мором, а я все не каялся; наконец Бог наслал великие пожары, и вошел страх в душу мою и трепет в кости мои…»
С того дня настало новое время. Это время длилось почти шесть лет, и называл его Курбский «время Избранной рады[22]», а виделось оно ему в мечтах: холмы в весенней зелени, увенчанные каждый белокаменной церковкой, как березкой, и меж холмов речка и озерца поблескивают, а мимо по мягкой дороге идет отборный полк стрельцов с песней и бубнами, ровно, стройно, — регулярное войско. Сам же он под стягом на белом коне во главе полка, и свет из облаков падает на холмы, на шлемы, на радостные лица. Это — Русь, воскрешенная Избранной радой, православная, милостивая, но и непобедимая. Дух ее — от преподобного Сильвестра, мудрость — от Алексея Адашева[23], сила — от воеводы Курбского, а единство — от великого князя Ивана Васильевича, переродившегося, и все и вся вокруг него, как пчелы вокруг матки.
Это был лишь образ мечтания, но за этим стояли и дела: сначала Собор примирения, потом Стоглавый собор[24], притекали лучшие умы — Морозов[25], Тучков[26], Максим Грек[27], Иван Федоров[28], даже Пересветов[29] в своих писаниях во многом был прав… Сам царь Иван Васильевич произнес на Соборе вопросы, которые поколебали сонное болото думское: с кого какие налоги брать? как местничество обуздать? как пресечь воровство на кормлениях воеводских? в чем исправить старый устав судебный?
И что же: наместников проверяли, в судах появились выборные из земщины, из «лучших людей», тысяча дворян и три тысячи стрельцов стали ядром постоянного войска, обложили податью и знатных, не только народ, а монастырям урезали земли: не богатством славна вера, как и кирилловские старцы писали.
Все шло к обновлению: из Дании выписали печатника, а скоро открылся и свой, приглашали заморских и других мастеров, лили пушки и колокола, снаряжали суда в Архангельск, расписывали Благовещенский собор… Сильвестр начал с семьи — писал и учил самого царя; разум, чистота нравов, мир и сила — все сливалось, чтобы родилась новая Русь.
Так казалось не только Курбскому: многие из избранных трудились бескорыстно и говорили смело, а особенно Алексей Адашев.
Недаром ему отдан был самый трудный удел — прием жалоб со всего государства. И он судил беспристрастно, милостиво, невзирая на лица. Был он высок, белокур, серые глаза всегда тихи, внимательны, и голос тих. Прежде чем ответить, задумывался, потом, тряхнув волосами, отвечал по порядку, негромко, но твердо и мнения своего без нужды никогда не менял. Иван Васильевич тогда имел с ним «любовь и совет», а венцом всему была Казань…
Люди, люди! Даже не сами дела, слова, события, а их оттенки, их скрытый смысл, казалось, постигал Андрей, вспоминая день за днем. В комнате смутно светлел квадрат окна, ночь шелестела мокрым садом, слушала его мечты. «Русь, Русь наша! — позвал Андрей беззвучно, тоскливо, — Иван мне верил тогда, он и Алексею Адашеву верил. Кто наговорил, сглазил? Как поднялась рука Алексея со свету сжить — он ни единой нитки себе не взял никогда?»
Он повернулся на бок, горели щеки, гневное бессилие гнало сон. «Алексея тоже сюда выслали, в Юрьев-Дерпт, и Хилков, наместник, над ним измывался, говорят, а потом горячка? Нет, не верю! Может, он вот на этой постели и умер? Говорили, руки наложил на себя. Не верю — он Христу был предан до конца: отравили его. Да, да! Но меня Иван не отравит, меня Иван с юности любил, и я его; когда все от него отложились, я был верен…»
Чувства стали сухи, жестки, он говорил себе все это, но мысли шагали бесслезно, они теперь обличали, взвешивали, искали опасности здесь, рядом. Почему-то всплыло длинное подслеповатое лицо дьяка Шемета Шелепина, который приехал в Юрьев позавчера по пустому делу и к Курбскому не явился, а встал во дворе Бутурлина. Шемет Шелепин был известен тем, что один остался на свободе после разгона Челобитного приказа, который возглавлял Адашев. Андрей ощущал, что опять незаметно попал в этот огромный скучный мешок и бредет в нем неведомо зачем и куда. Куда? А куда брели все, кто попал в мешок этот, — в застенок, вот куда!
«Иван мне верил. Но Семен Вельский говорил: «Он мне тоже верил, а потом велел убить, как пса!» Потому Семен и ушел в Литву. Как пса? Был пес, его звали Рогдай. Выжлец годовалый, дурашливый, голенастый…»
Андрей откинулся на подушку и увидел карие преданные глаза пса. Прохладный влажный нос ткнулся в руку, щенок тявкнул, неуклюже подпрыгнул и лизнул Андрея в подбородок.
— На, дай ему, — сказал Иван и протянул кусочек мяса. — Мани его за нами, пошли.
Иван зачем-то лез по внутренней лестнице дворцового терема, а они с Рогдаем за ним. Им тогда с Иваном было лет по двенадцати, и в этот пасмурный скучный день с утра было лень даже на траве валяться, не то что лезть куда-то на верхотуру и пса за собой зачем-то манить.
Вверху, на кровле, стало жутко от высоты, ветер шевелил волосы, засасывало сладко в каменную пропасть, на дне которой пестрел булыжник двора. Это был самый высокий терем в Кремле. Щенок глянул вниз и поджал хвост, ноги его мелко дрожали, косил испуганный глупый глаз. Иван взял его за шкирку, подтащил, перехватил под пузо и швырнул через парапет в пустоту. Мелькнули растопыренные лапы, жалобный вой удалялся, глох и оборвался мокрым ударом. Иван, перегнувшись, смотрел вниз жадно, пристально; лоб пошел пятнами, глубокие ноздри дышали, толстый рот растянулся в полоску, будто он смеялся беззвучно. Такой рот у него бывал на торговых казнях.
— Ишь еще шевелится! — сказал он с удивлением, понюхал зачем-то ладонь, вытер ее о штаны. — Как думаешь, опоганился я? Он меня обмочил.
Андрей молчал; во рту пересохло, зубы стиснулись — не разжать.
— Велю Афанасию очистительную молитву прочесть, — задумчиво говорил Иван. — Пес — нечистый зверь. Вот конь — другое дело. Пошли?
— Зачем ты его так?
— Утром кормил — окрысился на меня, — ответил Иван. — Пошли, чего встал? Кошка на лапы падает, но отсюда и кошка…
Андрей вытер вспотевший лоб, открыл глаза, откашлялся. Ночь все никак не кончалась, душно было, пусто.
«А ведь щенок так Ивана любил», — подумал он.
— Безумец, бальной, одержимый… — сказал он с тоской. — Кто же ты, Иван? Кто ты, великий князь Московский?
Опять откуда-то встряло длинное благообразное лицо Шемета Шелепина, тускло-непонятно смотрели его черные глазки. «Почему он во дворе у Бутурлина встал и ко мне сам не явился?»
Тусклые глазки Шемета и бегучие зрачки Ивана Грозного — и неожиданно он увидел в Иване одну скрытую темно-живучую жилочку, которая, может быть, все объясняла. «Может, я от черемухи охмелел и потому почуял их? Они и в праведников, говорят, вселяются, не то что в него, преступного!.. Но если это они, неизгнанные (а кто возьмется их изгнать?!), то Иван невиновен? Преступен, но невиновен и — непобедим, потому что с ними не борются, от этого бегут… Говорят, Иван начал целыми родами истреблять, от стариков до младенцев, сам бы он не дошел до такого; нечеловеческого».