Сержант заскрежетал зубами, видимо, припомнив что-то очень обидное.
— Не горюй, бижу, — сказал Берл. — Забудь ты ее, эту дуру. Мало ли что бывает…
— Ага… — детина в форме смахнул злую слезу. — Тебе легко говорить… А мне за это сержанта на два года задержали. Два года, представляешь? Всего-то и подмигнул…
Он снова разлил виски по стаканчикам.
— Забудь, Джек. Ты еще в генералы выйдешь, — сказал гуманный Берл. — Да и вообще… сейчас-то ты летишь не в Германию…
— Будь она проклята! — добавил сержант, заглатывая бурбон.
— Амен! — припечатал Берл и перевел на другое. — Ну а кроме баб и жрачки? Стрелять-то приходится?
— Стрелять? В кого? — удивился сержант. — Нет, приятель, это же не Ирак… ты что… Есть у нас саперы, эти еще иногда работают. Мин много осталось. А мы — нет, ты что…
Бутылка кончилась в аккурат над Балканами.
Сараевский аэропорт хранил на себе отчетливый отпечаток войны. Даже сейчас, по прошествии почти девяти лет после Дейтонских соглашений, покончивших с нею официально, война еще жила здесь, щетинилась стволами крупнокалиберных пулеметов, торчала уродливыми прыщами огневых точек, щеголяла пыльной маскировочной расцветкой бронетранспортеров и вертолетов. Но еще сильнее ее сытое, победительное присутствие ощущалось по дороге из аэропорта в город: по обугленным остовам покинутых домов, по сиротливой пустоте улиц, по разноцветным, торопливым, сделанным на скорую руку черепичным заплатам крыш, по заросшим сорняками воронкам, по жестяным табличкам с грубо намалеванными черепами и надписью «Мины», раскачивающимся тут и там на осеннем ветру.
Договориться с водителем такси оказалось неожиданно трудно. Берл, начав с английского, перешел на немецкий, попробовал французский, арабский, русский… но пожилой усатый босняк, замкнувшись в угрюмом молчании, все так же упорно мотал головой из стороны в сторону. Наконец, когда Берл окончательно отчаялся и стал оглядываться в поисках другого такси, водитель вдруг протянул ему мобильный телефон.
— Алло! Куда вам надо? Говорите, я переведу, — сказала трубка на ломаном английском.
— На вокзал.
— О'кей. Верните трубку Златану.
Центр города смотрелся иначе. Такси еле ползло по переполненной людьми и машинами улице. Здесь царила какая-то нарочитая, показная праздничность: на улицах толпился народ, кафе были забиты до отказа, люди оживленно жестикулировали и смеялись, громко играла музыка. Во всем определенно чувствовалась какая-то натужность, излишнесть, чересчурность: слишком много людей, слишком громкая музыка, слишком отвязное, неестественное веселье. И в этом упрямом, настойчивом отрицании войны, самого ее существования, тоже была война — может быть, даже больше, чем в выщербленных пулями и осколками стенах или в черных потеках копоти на фасадах жилых домов.
На вокзале Берл прошел в камеру хранения. В ячейке лежали ключи и самодельная, с толком нарисованная карта. Выйдя наружу, он без труда нашел по карте машину и остался ею вполне доволен — нестарый еще фольксваген-гольф, ничем не выделяющийся среди десятков таких же на привокзальной стоянке. Берл открыл багажник… все вроде на месте. Пистолет и три запасные обоймы лежали, как и условлено, под сиденьем. Он еще немного повозился, прилепляя таблички «Пресса» на ветровое стекло, а также сзади и по бокам. Ну вот, парень, похоже, теперь все тип-топ. Теперь — с богом!
Берл завел машину и поехал прочь из судорожно веселящейся боснийской столицы. Он двигался в северо-западном направлении, в сторону небольшого городка под названием Травник. Там его ожидало по крайней мере одно дело, не терпящее отлагательств.
* * *
Он идет по широкому лугу с цветами и пчелами, и кузнечики сигают во все стороны из-под ног по заполошной дуге, а самые глупые — так и по нескольку раз, потому что никак не могут догадаться взять, наконец, вбок, а все норовят вперед, под его босые ступни… вот ведь недотепы. Идти босиком приятно, но странно… где же мои сапоги, мама?
— Не знаю я, где ты их потерял, — сердито отвечает мать. — А куртка? Да что ж это за несчастье-то такое? И сапоги, и куртка… Что ж теперь делать-то?
— Не сердись, мама, — просит Габо, но мать не слушает его. Мать расстроилась не на шутку. Она берет луг за самый край, там, где он сходится с кромкой леса и с небом, берет и отдергивает, как занавеску… А там, за занавеской — темнота, и дальнее уханье, и вой оборотня.
— Нет! — кричит Габо. Он пытается ухватиться за край луга и не пускать, но мать упрямо тянет занавес на себя и вбок. Какая она сильная!.. Да это ведь и не мать вовсе! Это ханджар Мустафа, а в руках у него деревянный молоток.
— Отдай! — кричит Мустафа и тянет молоток на себя за длинную рукоятку.
Но Габо знает, что отпускать нельзя, потому что если отпустить, то Мустафа сразу же замахнется и — все… нет, надо держаться.
— Ах, ты так, пес?! — кричит Мустафа и начинает расти. Он растет во все стороны одновременно, он уже всюду: и сверху, и снизу, и по бокам… мир исчезает, есть только он, маленький Габо и огромный, гигантский Мустафа. Он наваливается на Габриэля и давит, и давит, и давит… невыносимо… так, что просто нечем дышать.
Нет! Нет! Нет! Габо сопротивляется изо всех сил. Отчаянно работая руками и ногами, он пробивается прямо сквозь Мустафу, раздвигая его холодную мокрую плоть, его многочисленные, как у мерзкого насекомого, конечности… вверх, вверх, к воздуху, к небу… вверх!.. Вот оно, небо! Габриэль делает глубокий вдох и приходит в себя. Он сидит во рву на груде трупов, слегка присыпанных землей. Он жив. Кожу лица и шеи стягивает отвратительная короста, корка из засохшей крови. Чьей? Его собственной? Может быть, он все-таки умер?
Холодно… Почему он без куртки? Без куртки… и тут вдруг, одним толчком, рывком, сумасшедшим прыжком в комнату через внезапно настежь распахнувшееся окно, к нему возвращается беспощадная, резкая, подробная на детали память, вся, без остатка и без милости. Барух… Горан… Габриэль принимается лихорадочно, по-собачьи разгребать землю. Он ищет, задыхаясь и повизгивая, приближает лицо к почти неразличимым в темноте мертвым лицам, обнюхивает, пытаясь уловить родной запах в густой вони разлагающихся трупов, в тяжелом дурмане сегодняшней свежей крови. Напрасно… не найти… все мертвы в этом темном, кромешном овраге, под темным, кромешным, безлунным небом. Лишь он остался, один… зачем?
— Возьми и меня тоже, — шепчет Габо, вывернув лицо наверх, к звездам. Он стоит во рву на четвереньках, один во всем мире, и кровь брата запеклась на щеке его. — Возьми меня, если Ты есть. Ведь Ты есть, правда? Или Тебя нету?..
Тихим стоном отвечает небо. И снова. И снова… Какое небо? При чем тут небо, Габриэль? Кто-то стонет здесь, во рву, рядом с тобою. Тщательно прислушиваясь, Габо ползет на звук. Вот, вроде бы где-то здесь…
— Кто тут? — шепчет Габриэль. — Кто-то живой? Барух!.. Горан!..
— Габо… — стонет темнота. — Габо… это я, Симон. Симон-цыган. Габо, послушай…
Это у самой стенки оврага, волглой от ночной росы. Габриэль отгребает комья земли с верхнего мертвеца. Звук идет из-под него, снизу. Последняя тройка, цыганы, похоронная команда. Йока, Симон и еще кто-то, безымянный. Упершись спиной в земляную стену, Габриэль переворачивает их всех вместе.
— Симон, это ты?
Вот он Симон, живой, блестит в темноте белками глаз.
— Подожди, Симон, я тебя развяжу… Я сейчас…
— Нет… — хрипит Симон. — Поздно, Габо. Не сможешь. Зажми мне рану на шее, справа… зажми…
Габриэль протягивает руку, нащупывает пальцами пульсирующий фонтанчик пулевого отверстия, зажимает ладонью.
— Сейчас, Симон, сейчас. Надо перевязать, ага. И развязать. Сначала перевязать, а потом развязать. И все будет хорошо. Сейчас.
— Габо… — чуть слышно шелестит Симон. — Слушай, пожалуйста. Времени у меня мало осталось. Может, минуты три, а может, меньше. Так что слушай и не перебивай, ладно?
— Говори, Симон, говори, здесь я, рядом.
— Помнишь дом Алкалаев в Травнике? Если от рынка в сторону большой мечети, то он…
— Шестой от угла, — перебивает его Габриэль. — Конечно, помню.
— Тогда вот что… — Симон булькает горлом и замолкает.
— Симон! Симон! — трясет его Габриэль, и умирающий шепчет, с трудом выталкивая слова непослушным языком.
— Там… теперь… моя семья… половина… обещай мне, дай слово… обещай…
— Что? Что тебе обещать, Симон?
— Что ты… расскажешь им… где я… где меня… обещай…
— Обещаю, Симон.
— Клянись!
— Мы не клянемся, Симон…
— Клянись!
— Клянусь, Симон…
— Ну вот… теперь все. Помни же — поклялся…
Шепот цыгана снова превращается в бульканье. Симон! Симон!.. молчит Симон. И фонтанчик под рукою тоже затих. Нету больше Симона.