он узнает, что тело стесненное
узким нарядом – свободнее дня,
пусть он почует, как в Город влюбленное
сердце дикарки – все в песне Огня.
Пусть же все будет, как смех, заостренное
красочно-смело, как ржанье коня!
«Листики…»
Листики,
знаете,
такие маленькие, тонкие,
с черными, шелестящими цифрами –
каждые сумерки обрываю
и тихонько верю,
что строю лесенку к весне.
А ты,
вот какая ты нехорошая,
все смеешься надо мной,
говоришь –
уж не в дедушки ли собрался,
что к солнышку пробираешься.
«Губы твои – это элегия страсти…»
Губы твои – это элегия страсти,
взвинченно-радостной, скорбной и нежащей,
стон вплетающей в улыбку узорчатый.
Губы твои – это смех утопающей,
бешено скорченной, безвольно ослабленной,
стынущей в волнах кудрявых вина.
Губы твои – экстаз побежденности,
уныло ликующей, фиолетово-мерной,
с душой, перетянутой ударом бича.
Губы твои – фимиам истомленности,
подчеркнуто пряной, льнуще сближающей,
манерно развязанной в пляске дня.
Губы твои – это песнь напряженности,
пытливо-изысканной, взвивающе-красочной,
пальцы ломающей в лживой тоске.
Ах, отдай мне твои губы червонные!
«И Вы, с Вашей эксцентричной красотой…»
И Вы, с Вашей эксцентричной красотой,
холодная, как английская гравюра,
божественно-извращенная и жуткая,
вызывающая у встречных ломак
жесты очарования,
растворенного в ужасе,
И Вы, в Ваших изумительных нарядах,
красиво ломающая руки в аффекте отчаяния,
сверкающая дурманным и пряным
кружевом зубов,
эффектно-жеманная в вязких жестах
скрытой любви и обнаженной порочности.
И Вы, равнодушно нанизывающая сердца,
как дебелая и глупая мастерица
бусы в ожерелия,
Вы – с глазами пушистого котенка
и властными ужимками тигра,
неверная уже в обещаниях,
могущих стать жизнью,
но обещающая миры одним поцелуем
молчаливо-тоскующих ресниц, –
знайте:
И Вы, как и тысячи, вплетены в алую гирлянду
гортанно-смеющихся девушек,
обтянутых желанием моим,
как гуттаперчевым трико, –
И Вы, как и тысячи, обовьете
гранеными изумрудиками смеха Вашего
смуглые, изнеженные пальцы мои, –
И Вы, как и тысячи, уроните волю
в узорную дрожь моей влюбленности,
моего безумия.
Все ли готово?
Румяньтесь и радуйтесь – идет Господин.
«В мягкий шелест платья твоего…»
В мягкий шелест платья твоего,
рассказывающего мне на ушко
такие милые и застенчивые
тайны,
спрятал я лицо,
розовое от стыда и улыбки.
Не правда ли, странно как:
такой большой, такой мужественный,
вдыхаю волнующе-нежный аромат тела твоего,
уронив из памяти
миллионы неутолимых хотений, –
и не смею думать ни о чем,
кроме нашей любви.
Немного жалко только, что мир,
уходящий все дальше,
от волшебного узора сказок,
совсем не наш,
и не с нами,
творящими единственное чудо.
Зато вечер,
обвивающий нас перламутровым кружевом
матовых полутонов,
видно, понял все,
притих,
притаился в складках
сероватых гардин.
«Как хорошо, что ты еще девочка…»
Как хорошо, что ты еще девочка,
еще умеешь удивляться
и желать.
Оттого наша любовь, как глаза ребенка,
чистая
и знающая все.
Ты прислонилась застенчиво к груди моей,
прильнула нежно-розовой щекой
к сердцу моему алому –
и слушаешь с такой внимательной улыбкой
его милые и бессвязные речи,
как будто совсем забыв,
что только молчаливая ширма японская
отделяет нас
от строгой мамы твоей.
Тихо шелестят страницы Альфреда де Мюссе,
таинственно и лукаво говоря
о недоговоренном,
и слышно, как в соседней комнате
часики плетут узор из времени.
Там где-то,
за окнами этими черно-синими,
может быть, и льется в мир
пьяная злоба,
и люди в хрипах корчатся,
сдавив друг другу горло, –
но мы –
мы ведь только дети,
забавляющиеся очаровательной игрой.
Простите нам, что наше счастье –
это уметь забывать все,
что не с нами –
в заколдованном овале любви нашей.
Не правда ли, девочка моя?
Ну, давай, украдем у жизни
пугливый и невинный
поцелуй.
Ах, как бы мама твоя не услышала!
«Весь вечер, мучительный и долгий…»
Весь вечер, мучительный и долгий,
между нами, детка, люди лед наслаивают
разговорами светскими.
Вижу личико твое бледное,
и глаза, усталые от людей –
и не смею прижаться губами
к холодным пальчикам твоим,
не смею прогнать печаль,
кривящую тонкие уголки губ –
ведь я – гость. Я – чужой.
Зато потом – я верю –
приду домой, в холодную комнату,
с сердцем, сжатым тоской,
и найду в кармане белый лоскутик бумаги.
Разверну –
а там в уголку прикорнуло наивно
одно только нежное слово: «Люблю»…
«Теперь я знаю, да, да…»
Теперь я знаю, да, да.
Вы зайчик,
пушистый, и нежный, и острый.
Какие у Вас черные,
совсем Сомовские
глаза!
Какая чарующая оливковость оттеняет в них
узор из лукавства и позы,
из кокетства и стыда!
О, Вы много знаете,
и еще больше хотите,
совершенно не считаясь с тем, что Земля –
только надутый заботами шар,
который ни за что не улетит в небо,
даже ее Вам угодно будет
выпустить из рук голубую ниточку влюбленности,
на которой он, слава Богу,
еще держится.
Но все это ни к чему,
потому