Привет, парень, мне кажется, что эта собака не может родить. Дело обычное, отвечает мне он, слишком много кобелей потрудились над ее животом, в нем, наверное, такое сейчас наворочено, что похоже на выставку из самых лучших пород, или на притон для бродячих собак. Вот точно так же я ей говорил. Так ты поможешь ей? Разумеется, разумеется, всего лишь один небольшой укол, и матка этой прелестной суки будет сокращаться со скоростью стартующей к звездам ракеты. Да ты, парень, поэт, ты не пробовал писать что-то в роде стишков, или даже притч на тему местных ублюдочных нравов? Поработайте с мое в лечебнице, так не то, что стишки, но даже имя свое написать внятно не сможете, здесь целыми днями или суки, не способные самостоятельно разродиться, или бешеные коровы, норовящие пырнуть тебя спиленным рогом, или хряки, которые не хотят холоститься. Ну хорошо, хорошо, стихи и притчи придется тогда писать мне, раз здесь, кроме ублюдков, что человеческих, что собачьих, да уставших ветеринаров, ровным счетом никого не осталось.
Он колет собаке в живот, а она лежит кверху лапами, и напоминает бочонок с сельдями, из которого сейчас начнут черпать пьянствующие в трюме матросы, вся эта перепившаяся во время бури матросня, лакающая водку и ром за пять минут до конца света.
– Обратите внимание, – говорит мне вежливый ветеринар, – как быстро подействовало лекарство. Матка у вашей суки уже начала сокращаться, и первый, как правило, самый активный щенок, сейчас покажет свою головку.
– Первого ты мне оставь, а также второго, который, очевидно, тоже активный, а остальных усыпи, мне с ними со всеми не справиться, мне еще притчи надо закончить, да и ублюдков плодить тоже не хочется, их и без меня в этом городе плодят предостаточно.
– Никаких проблем, масса, – отвечает этот начитанный ветеринар, – как масса скажет, так Том массе и сделает. У нас тут во дворе целое кладбище новорожденных щенков, а также дохлых собак, кошек, коров, и чего еще сами хотите!
– Я вообще-то ничего не хочу, – отвечаю я ему, – мне бы только не наплодить лишних ублюдков, так что ты, парень, постарайся, я летом, когда заработаю на своих притчах, приду, и отблагодарю тебя, как положено.
– Я к тому времени сойду с ума, – отвечает он, принимая в руки первого показавшегося щенка. – Ладно, выпью с вами после работы, у нас для этих целей есть медицинский спирт, мы им лечимся, как умеем.
– А дезинсекцию, то есть, прошу прошения, анестезию, вы чем делаете?
– А ничем, – улыбается он, вынимая из небытия второго щенка, – пусть будут довольны тем, что их, сук, вообще обслуживают по первому разряду – сначала кобели в подворотнях, а потом мы, героические ветеринары.
– И то правда, – отвечаю я ему, наблюдая, как он складывает остальных щенков в жестяную коробку, а затем усыпляет их один за другим из одного огромного шприца, наполненного какой-то мерзкой отравой. – И то правда, если их, сук, не обслуживать по первому классу, они, чего доброго, совсем озвереют, и не только собаки, но и все остальные. А скажи мне, парень, что это ты про массу тут рассуждая? Ты что, читал про хижину дядюшки Тома?
– Я вообще человек очень начитанный, – ухмыляется он во весь рот, усыпляя последнего, дохлого, очевидно, щенка, и бросая пустой шприц на заляпанный кровавыми пятнами металлический стол. – Я вообще человек очень начитанный, и если бы не эти гулящие суки, и спирт, который приходится после них пить, я, возможно, стал бы писателем.
– В этом городе и без тебя хватает писателей, – говорю я ему, – они здесь родятся от сырости, как тараканы, или как собачьи ублюдки, воющие по ночам на Луну. Здесь вообще никого нет, кроме писателей и ублюдков разных мастей. Один вот ты, Том, ветеринар, и остался.
– А вы, масса, кто? – Спрашивает он у меня.
– А я, Том, писатель.
– Я так и знал, – отвечает он, – только писатель мог довести свою суку до подобного состояния. Еще бы час, и она у вас вообще околела.
– Это было бы очень некстати, – отвечаю ему, – я привык работать с соавтором.
– Шутите? – Опять улыбается он во весь рот. – Ладно, пойдемте закопаем щенков, возьмите за дверью лопату, а я понесу этот биологический материал. Надо же, тут и черненькие и пестренькие, и совсем беленькие, весь цвет собачьей нации, если можно так выразиться!
– В тебе, парень, действительно пропал очень большой писатель, – говорю я ему, и, взяв за дверью лопату, выхожу во двор, навстречу яркому весеннему солнцу.
Мы заходим за угол, и я рою ямку в на удивление мягкой и свежей земле. Цветочки и травка вокруг создают ощущение полнейшей идиллии.
– У тебя здесь, Том, как в раю, – говорю я ему, – яблони цветут, и эта трава, на которой хочется лежать и думать о вечности.
– Через год, после ваших щенков, трава здесь будет еще выше и еще зеленее, – отвечает он, вываливая в ямку обмякшие пестрые тушки, и улыбаясь яркому весеннему солнцу. – Ладно, закапывайте быстрей, я и так потерял с вами много времена, мне еще у коровы надо принять роды, и борова охолостить в дальнем селе. А что это вы, кстати, говорили про гонорары, которые скоро получите, и про то, что готовы со мной расплатиться? Вы меня не обманываете?
– Я, Том, вообще никого не обманываю, – отвечаю ему я, старательно зарывая ямку с убиенными этим доктором Менгелем щенками, и глядя ему прямо в глаза. – Я вообще человек очень правдивый, и ты можешь мне верить.
– А-а-а, – неопределенно говорит он, – ну тогда до встречи.
– До встречи, Том, – говорю я, – и да помилует тебя Господь в своем человечьем и зверином раю!
Атлантида (Оск.)
Снежные тучи сползают с гор, словно лавины, заполняя собой всю долину до самого моря, кубические постройки за окном напоминают дворцы исчезнувшей Атлантиды. Кто-то кричит на улице, подражая крику раненного пехотинца. Ощущение нереальности заполнило собой все сознание. Атлантида всплыла со дна Атлантического океана, и сделала меня своим вечным пленником.
Станционный смотритель (Оск.)
Голос дочери по телефону. Три года, как она здесь не живет. Говорит, что приедет из Москвы погостить. С другом. Лучше не приезжай, говорю я, не хочу быть станционным смотрителем. Что еще за смотритель, смеется она. Ты что, забыла все, о чем тебя обучали в школе? Станционный смотритель – это когда дочь внезапно покидает отца, уехав в столицу с другим человеком, а потом возвращается, разодетая в бархат и немыслимые шелка, посмотреть на убогое существование родителя.
– Сейчас не носят ни бархата, ни шелков, – опять смеется в трубку она, – сейчас совсем другое время.
– Время всегда одинаковое, – отвечаю я ей, – что для Пушкина, что для меня, мы, кстати, не раз говорили с ним об этой проблеме. Так что если имела смелость сбежать отсюда, то имей такую же смелость не приезжать.
– Я подумаю, – опять смеется в трубку она, и начинает говорить о такой немыслимой чепухе, что я всерьез опасаюсь, не есть ли я действительно тот самый станционный смотритель?
Небытие (Оск.)
Май месяц, вой ветра над долиной Аркадии. Пейзажи и руины все те же, что были три тысячи лет назад. Небытие вторгается в бытие. Смысл перемешивается с немыслимым. Вот так, очевидно, незаметно, аки тать в нощи, в жизнь людей вползает безумие.
Истоки (Изыск.)
Пройдет много лет, прежде чем Айзек Обломов, решив стать писателем, превратится в Айзека Обломоффа, взяв себе этот странный, и многих шокирующий псевдоним. Автор данного исследования уверен, что по этому поводу со временем будет немало споров, но что несомненно, так это несколько эпизодов из детства, которые повлияли на всю дальнейшую жизнь Айзека. Об одном из них, а именно о первом, робком еще осознании того факта, что он не такой, как все, что он другой, – позже это выльется в понимание того, что он еврей, – об одном из таких фактов из детства Обломоффа мы уже рассказали. Расскажем еще о нескольких. Прежде всего, это знаменитая попытка самоубийства, которая со временем, я уверен, будет экранизирована, о которой несомненно напишут романы, рассказы, эссе и пьесы, и которая еще больше отдалила Айзека от родителей, чем это было в начале его робкого и несмелого жизненного пути. Отношения с отцом – патологоанатомом, вокруг которого, казалось, незримо стояли и висели все распотрошенные им мертвецы, у Айзека не сложились с самих первых лет детства. Если же говорить откровенно, то их не было вообще: отец мальчика не любил, и это выросло в стойкий Эдипов комплекс, который, в итоге, породил немало произведений Обломоффа, резко отрицательно описывающих облик отца. Но, как уже говорилось, все это, то есть произведения Айзека, появятся в будущем, а пока же он просто старался выжить в русско-еврейской семье, рядом с деспотом и самодуром отцом, жестоко высмеивающим любую его слабость, и даже, как это ни чудовищно звучит, делающим иногда поползновения совсем иного рода и смысла. Гомосексуальные наклонности отца станут понятны Айзеку гораздо позже, он, собственно говоря, вычислит по своим наблюдениям детства весь отвратительный и отталкивающий садомазохизм этого все более и более сходящего с ума патологоанатома, подозрительно много времени проводившего в мертвецкой среде среди своих распотрошенных и заформалиненных голов и трупов и подозрительно часто любящего причинять людям боль. Не довольствуясь своими свеженькими, а иногда и глубоко протухшими покойниками, отец все более пристально, весь пропитанный своими садомазохистскими и гомосексуальными фобиями (такими же фобиями, надо сразу отметить, были пропитаны и два его помощника – фельдшера), – не довольствуясь своими преступными и отвратительными оргиями в мертвецкой, на которые начальство и жена закрывали глаза, отец все более и более нежно поглядывал на Айзека, иногда даже сладострастно и грубо гладил его волосы, и у мальчика от этих прикосновений ненавистного ему человека все холодело внутри и пробегала по телу дрожь, как от предчувствия близкой и неминуемой погибели. Все эти ощущения, весь этот комплекс страшных и отвратительных воспоминаний детства выльется потом в целую серию романов, принесших ему заслуженную славу. Пока же двенадцатилетний Айзек просто пытается выжить, все больше и больше склоняясь к мысли о самоубийстве, ибо выжить в таких невероятных условиях стремительно взрослеющему мальчику было просто немыслимо.