Комель сорвался с пенька и чвакнулся в снег.
— Уф! — выдохнул Михей, хватаясь за ворот. Пуговицы градом посыпались с рубахи.
Устин поднялся и вытирая рукавом пилу, удовлетворенно пробасил:
— Спасли пилу-то… — Помолчал. — Может, задело кого?
Только сейчас в глубоко посаженных, почти бесцветных глазах Устина мелькнула тревога за сыновей.
— Вроде бы ничего. — Симеон бледен. Даже серу жевать перестал.
— Ну и слава те господи, — перекрестился трижды Устин. — А рот-то прикрой. Не баба. — Ванюшку он не стал спрашивать. И так видно: всё в порядке. А Ксюшу спросил — Где шаньги-то? Однако поесть надо.
Девушка растерянно оглянулась. На том месте, где она положила узелок лежал комель берёзы.
— Не уберегла? Раззява! — укорил Устин, чтобы наперёд училась добро беречь. И сразу озлился: — Михей, пошто Ксюшку орал? Будто она тут одна и была? Смотри у меня, — погрозил толстым, скрюченным пальцем.
«Эх, Рогачи, Рогачи, — думал Михей. — Как пальцы в одном кулаке…»— позавидовал мёртвой хватке рогачёвского рода. Посмотрел на пилу, бросил Устину с упрёком:
— Семь гривен в базарный день, а за неё четыре головы не жалел. Во что себя с сыновьями-то ценишь?
— Разве есть цена человеку?
— Стало быть, есть.
— Дурак. Да разве можно свою вещь не спасти? Рогачёвы не трусы.
Михей понял намёк. Озлился.
— Трусы в окопах вшей кормили, а герои возле бабьей юбки простокишу хлебали.
Гнев Устина уже проходил. Он усмехнулся: чего говорить с дураком. Но, чтоб слово осталось за ним, бросил Михею:
— Как двину по шее, так все твои Егории наземь посыплются. Семь гривен… Ты заимей раньше семь гривен, а потом и бросайся. Чего ж сам-то под комель лез. Не за пилу? Смотри у меня… Ксюха, доставай-ка шаньги из-под комля, — и сел на поваленную берёзу.
Устин несколько дней не был дома. Не терпелось узнать, как там житье. Отломил кусок шаньги, пожевал, прихлебнул из деревянной миски квасу. Голову не поворачивал. Только глаза скосил в Ванюшкину сторону.
— Как там мерин, начал приступать на ногу?
Ванюшка молчал.
— Приступает, дядя, — выручила Ксюша. — Рану дёгтем залили. Теперь ничего.
— Хмы… хмы, — прокашлялся Устин. Подумал: двоих мужиков рощу, а про мерина знает девка чужая. — Повернувшись к Ксюше, спросил — Сенцы-то в оттепель протекли?
— Нет, дядя. В кладовке в углу, где дымарь висел, протекло малость. Так мы его прибрали.
— Вот и славу богу. Стало быть, всё в порядке.
— Третьего дня тётка Матрёна животом шибко маялась. Всю ночь ревмя ревела. А сейчас полегчало. Крестную ныне видела. Поклон всем послала.
При упоминании о крестной Симеон поперхнулся. Устин посмотрел на него осуждающе, сказал:
— Ксюха, подай-ка ещё шаньгу. — И опять зашумел на Михея. — Убери, нехристь, нож с моих глаз. Убери. Хлебушек ить тело Христово, а ты его ножом полосуешь. У-у-у, басурман.
Закончив есть, Устин не торопясь размашисто перекрестился. Перекрестил остатки еды, чтоб бесы в неё не поселились, перекрестил инструмент, чтоб работалось споро.
— Ну, хватит лентяя праздновать, пора и бога порадовать. Становись на работу.
Ксюша потянула из кармана варежку, и жёлтое яичко, то самое что нашла сегодня в ключе, упало на снег. Сверкнуло на солнце. Она подняла его и протянула дяде.
— Может, сгодится в хозяйстве.
Устин сразу ощутил его необычную тяжесть. Прикусил зубами.
— Твёрдое. Блестит. Гм… Неужто оно?
Втянул голову в плечи, огляделся: никто не видел? Нет! Поманил к себе Ксюшу. Спросил шёпотом:
— Откуда взяла?
— В ключе нашла.
— Тише ты. А кто видел?
— Один Ванюшка.
— Добро! Эй, Сёмша, пиляй с Ванюшкой, а мы… Ксюха тут учуяла след маралий, так мы того… ненадолго.
— Какой марал? — удивился Михей. — Об эту пору марал ещё в степском краю. Может, оленя след?
— Может, оленя. Кто знат, — охотно согласился Устин.
— Так в такую погоду оленя всё одно не скрадешь, — не унимался дотошный Михей.
Устин озлился.
— А ты помалкивай в тряпочку. Таёжник. Не можешь к зверю подобраться, а ещё туда же… «Царицу казали».
…Много передумал Устин, ворочая скользкие, обледеневшие валуны в холодной воде. Когда под вечер он вылез на берег, держа в руке три тяжёлых крупинки, его бросало то в жар, то в холод.
— Эх, доченька, ежели это золото — хомут справим новый… А тебе… Тебе бусы куплю.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Село гудело.
У реки ребятишки катались с заснеженных гор: кто на санках, кто на досках или кусках бересты, облитых водой, чтоб лучше скользили. Девки в полушубках, в шабурах, в цветастых праздничных полушалках; разодетые парни в лихо заломленных набекрень лохматых ушанках, с песнями, с шутками тащили на гору тяжёлые дровни, кучей валились на них и летели с горы. Девки истошно визжали от страха, от бьющего в лицо встречного ветра и от того, что в этой весёлой свалке руки парней были желанно смелы.
По улице, звеня бубенцами, рысили мохноногие лошаденки. В накрытых домоткаными половиками розвальнях — тоже куча мала — мужики, ребятишки, бабы.
Последний день масленицы! Встреча весны!
Арина медленно поднималась в гору по узкой, крутой тропинке. С обеих сторон тропы торчали из сугробов только маковки высоких огородных заборов. За спиною — визг девок.
«Когда-то и я так. На санях да с горы. Не успела повеселиться — и замужем. Не успела косу по-бабьи заплести — и солдатка!»
В первые дни войны вместе с Михеем забрали Никифора. Вместе они воевали. В одно время ранило. В одно время получили Георгия. Беспалый Михей вернулся в село, а Никифор отвалялся в госпиталях и снова на фронт. Арина, как прежде, — ни вдова, ни мужняя баба. Солдатка!
В горле у Арины комок. Скользят бродни по обледенелой снежной тропе. На плечах — коромысло. Тихо, осторожно переступает она ногами. Плавно колышется в ведрах вода.
За чёрной банюшкой в сугробах мелькнула тень. Рослый, белокурый мужик, молодой, в расстёгнутом полушубке, ломая снег, выбрался на тропу. Загородил Арине дорогу. Дышит порывисто, тяжело.
Оглянулась Арина по сторонам. Никого. Опустила глаза и спросила вполголоса:
— Кого тебе, Симеон?
— Будто не знаешь?
— Не успел свою бабу отнести на погост, к чужим потянулся.
— Ты ещё девкой была… Неужто не помнишь?
Нет, не забыла Арина ни горящих Симеоновых глаз, ни того, как часами он поджидал её на этой самой тропе, между прорубью на реке и избой. Помнит, как горели её щёки при виде Симеона, как сладко ныло в груди. Но что было — быльем поросло.
— Пусти.
— Не пущу.
— Соседи увидят. Мужняя я. Стыд-то какой. Уйди, зашумлю.
— Всё одно не уйду. Я ж ни как… Я всего посмотреть на тебя.
Немногословен Симеон и угрюм. Свинцово смотрит на мир из-под нависших бровей. В доме Устина редко услышишь живое, ласковое слово, все больше с нахмурки, все больше руками. Но сейчас потеплели глаза Симеона. Робеет он. Не отрываясь смотрит на влажные, полуоткрытые губы и румяное, здоровьем налитое лицо, на серые испуганные глаза под русыми бровями. Смотрит и будто впервые видит, наглядеться не может. Так бы и стоял всю жизнь и смотрел на Арину.
— Поставлю на землю ведра да коромыслом тебя. Рожу твою бесстыжую исцарапаю, — сказала чуть слышно.
Сбросил Симеон шапку, распахнул полушубок.
— Бей. Может, полегчает мне… — и замолчал. Поднял шапку.
С горы, от изб его звала Ксюша.
— Сёмша-а, а Сёмша-а, дядя Устин тебя кличет.
Симеон ссутулился, отступил, пропуская Арину. Пропустил и долго смотрел вслед.
С улицы донеслись звуки гармошки. Была в них и хмельная удаль, и скорбь, и затаённая грусть. Звуки близились, крепли. Молодой, высокий голос вторил гармошке:
Когда б имел златые горыИ реки, полные вина,Всё б отдал я за ласки, взоры,И ты б владела мной одна.
Эта песня резанула по сердцу Симеона. Он почувствовал себя обиженным, одиноким. Доносившийся визг и смех девок, песни, звон бубенцов, далеких, чужих — обостряли томящее, чувство одиночества.
Выждав немного, он стороной, по сугробам выбрался на улицу. Видел, как Ксюша остановила Арину.
— Здравствуй, кресна. С праздником. Сёмшу не видала?
Симеону захотелось, чтоб Арина ответила «не видала». Это была бы первая тайна с Ариной. Она бы разрушила одиночество. Но Арина махнула рукой и ответила зло:
— Там стоит кобелина. В проулке. — А потом обняла свободной рукой Ксюшу за плечи. — Пойдем ко мне, Ксюшенька. Я пирог испекла твой любимый, с грибами, с груздочками. Всё тебя поджидала. Несколько раз к дому Устина ходила, думала, встречу тебя. Одна ведь ты у меня.
— Спасибо, кресна. Мне велено Сёмшу сыскать.
— Э-эй, берегись!..
В клубах снежной пыли пронеслись мимо Ксюши с Ариной гусевые тройки Кузьмы Ивановича. В первой все кони рыжие, как огонь. Сбруя чёрная, с серебряным набором, кошева расписная. Вторая тройка гнедая, сбруя такая же наборная и кошева такая же расписная, но не цветы на ней, а лебеди плыли по синему морю. На передней тройке только кучер с хозяйкой. Самому хозяину не пристали мирские забавы. На второй, «навалом», сколько вошло, батраки Кузьмы Ивановича. Им тоже праздник сегодня. Едва поравнялась с Ксюшей первая гусевая батрацкой упряжки, как раздался задорный голос: