От нетерпения я принялась переминаться с одной ноги на другую. Чем больше времени уйдёт на разговоры, тем меньше улиток мы сможем собрать: баббалучи-то выбираются из земли спозаранку.
— Вот ты, Козимино, разбитый кувшин купишь? — спросила она моего близнеца, вышедшего на её крики в пижаме, с растрёпанными после сна волосами. Тот ухмыльнулся в ответ, потому что давно усвоил правила брата: следи за сестрой, заставь других её уважать, пригрози тем, кто этого не сделает. А может, попросту стыдился сестры, которая до сих пор носит юбки выше колена и сандалии-«стукалки» на деревянной подошве, да и вообще выглядит переодетым мальчишкой. Дурнушка-дочь Амалии и Сальво Денаро, говорили обо мне люди, тощая и нескладная: глаза — что две маслины, тонкие губы на скуластом смуглом лице, волосы чернее воронова крыла, а ну как сглазит? Ходит всегда одна, простоволосая, растрёпанная, ладит с одним только Саро, колченогим сыном дона Вито Музумечи. Мать новобрачным приданое вышивает, а дочка старой девой останется…
Время от времени, сдавая готовую работу, она водила меня в дома богатых синьор, хвастала тем, как мастерски я научилась вышивать, а они из жалости давали мне печенье или ломоть хлеба с тонким слоем варенья: думали, я всю жизнь проведу за шитьём чужого приданого.
— Да оставь ты её, ма, — ответил Козимино, потирая глаза, — пусть делает что хочет. Кто вообще купит этот кувшин, кому он нужен?
— Кому надо, тот и купит, — проворчала мать. — Главное, чтобы кувшин цел был. А уж потом, после свадьбы, пусть хоть обрыдается.
Не знаю, по душе ли мне свадьбы, но точно не хочу кончить как Фортуната, забеременевшая от Мушакко, пока я уплетала пасту с анчоусами в гостях у Нардины. Я потому и по улице ношусь что есть духу. Мужчины — те пыхтят, как паровозы, только с руками, которые могут меня коснуться. Вот я и бегу, чтобы стать для них невидимкой, бегу изо всех сил своего мальчишеского тела и девчачьего сердца, бегу до изнеможения, — за моих подруг в закрытых туфлях и длинных юбках, ходить в которых можно только медленно, короткими шажками, и за мою сестру, погребённую в собственном доме, будто мёртвая, но ещё живую.
— Смирись, Олива, — сказала наконец мать, потянув меня за руку и заставив сесть. — За лягушками и улитками теперь будет ходить твой брат. Не женское это дело.
— Козимино неопытен, — попытался вмешаться отец, уставившись на носки своих ботинок.
— А у тебя языка нет? Коли даже улиток его наловить не научишь, на что ты тогда вообще годен?
Козимино неохотно собрался, взял мою корзинку и вышел вслед за отцом. Из окна я видела, как с восходом солнца они скрылись из виду где-то в поле, так и не сказав друг другу ни слова.
6.
— Олива! Кончай мух считать! — крикнула мне мать из кухни. Я стояла у окна, ждала отца, чтобы броситься ему навстречу и поскорее пересчитать баббалучей: боялась, что Козимино наберёт больше моего. — Ты воду сменила? — спросила она, оттирая кафельную плитку в углу.
— Ага, — ответила я и, затащив ведро в спальню, нагнулась над ним, чтобы поглядеть на своё отражение в воде.
— Тщеславие — порождение дьявола, — изрекла она. Я тотчас же отвернулась: стыдно стало. Мать, согнувшись в три погибели, что было сил тёрла пол шершавой губкой. — Я в твои годы тоже тщеславной была и даже какое-то время на себя заглядывалась, но теперь это в прошлом, — раздался хриплый кашель: так она смелась. — Ты становишься красавицей, парни на улице смотрят тебе вслед, потом выходишь замуж, рожаешь детей — и всё проходит.
Я отжала тряпку, присела рядом. Мать казалась мне по-прежнему красивой, а вот моё собственное лицо, явившееся в круглом отражении, было цвета воды: серым и тусклым.
— У матери, не считая меня, ещё четверо было, все девчонки, — продолжала она, вылив воду в огороде за домом и утерев пот со лба. — Две старше, две младше. Мальчишек так и не родила. Отец уговаривал, да только она и не знать ничего не хотела. Говорила, нам и так пятерых замуж выдавать, Миммо, пятерых, слышишь, и пальцы у него перед лицом растопыривала. Я-то, конечно, считала себя самой красивой: тщеславие меня и cгубило.
Я принялась тереть сильнее: её откровенность меня смущала. Но мать не унималась:
— Меня посылали прибираться у нотариуса, надеялись замуж выдать — я не говорю, конечно, что за него самого, но, может, хотя бы за одного из тех, кто бывал у него в кабинете: за практиканта, адвоката или кого-то из пришедших оформить наследство… А мне взбрело в голову выскочить за парня с Сицилии, который от наследства отказаться явился: его калабрийский дядюшка умер, не оставив ничего, кроме долгов. Светловолосый, глазами зелёные, молчаливый, манеры, опять же… Мать мне сказала: и что, ради двадцати сантиметров симпатичной мордашки ты готова всю жизнь себе испортить? — она снова рассмеялась тем хриплым смехом, что так легко было принять за кашель. — А я даже слушать не хотела, вот мы и сбежали. Устроили фуитину[6]: уплыли ночью через пролив, хотя море было неспокойное. Хорош медовый месяц! Всю брачную ночь провела, мучаясь тошнотой в корабельном нужнике! — она погладила живот, словно тот до сих пор болел. — А мать, покойница, была права. Ушла, производя на свет последнего ребёнка, мальчика, которого так ждал отец. Вместе и ушли, упокой Господи их души. А ты чтобы мать слушала! Я за тобой всё время слежу, каждый миг на тебя смотрю, даже если ты меня не видишь. Тщеславие — порождение дьявола!
Разговоры о дьяволе мне не по душе. Так что я пошла набрать ещё воды, а когда увидела, как возвращается отец, и за ним Козимино с ведром в руке, не смогла набраться духу пересчитать улиток, чтобы понять, была ли ему нужна.
7.
Лилиана совсем на меня не похожа: она красавица, но, несмотря на это, о замужестве и думать не желает. Говорит, мужчина женщине нужен, как покойнику галоши.
— А как же ты жить собираешься? — спросила я как-то, возвращаясь вместе с ней из школы. — Бродяжничать, милостыню просить? И потом, если женщина не забеременеет, то рассудком тронется. Так мать говорит.
— Работать поеду, на «большую землю», — улыбнулась Лилиана, протягивая мне очередной выпуск журнала, который я немедленно спрятала среди книг.
— И что, всю жизнь будешь полы мыть?
— Мыть полы — не единственная работа для женщин! Стану депутатом парламента, как Нильде Йотти[7].
— Это ещё кто? Приятельница твоего отца?
Лилиана с видом превосходства вскинула брови, как в начальной школе, когда ей давали звезду, а мне — нет. Я почувствовала укол ревности: я ведь не знала, что это за Нильде такая, не знала даже, что есть такое слово — «депутат». В словаре синьорины Розарии у некоторых профессий, вроде министра, мэра, судьи, нотариуса или врача, вообще не было женского рода.
— Отец говорит, перемены должны начаться с нас, женщин Юга, потому что нас веками учили молчать, а теперь мы должны научиться шуметь, — объяснила она мне, как маленькой.
— Шумную женщину никто всерьёз не воспримет, — возразила я, потому что так говорила мать. Лилиана, ничего не ответив, пошла дальше, потом вдруг остановилась, взяла меня за руку и, улыбнувшись, спросила:
— Почему бы тебе как-нибудь не сходить на наши собрания в сарае?
— Ты что, там же коммунисты! — выпалила я не раздумывая и тут же смутилась.
— У нам многие бывают, о некоторых даже и не подумаешь, — заявила она с таинственным видом.
— Что, неужели Шибетта? — у меня аж глаза на лоб полезли.
— Ну, твой отец, например, и не раз.
Я почувствовала, как колотится сердце, и решила, что лучше бы сменить тему: не хотела знать, правда ли это.
— Подумай! А я тебе тогда все журналы отдам, какие у меня дома есть.
В тетрадках, которые я прятала за отошедшей доской в изголовье кровати, карандашные портреты персонажей были разделены по категориям, исходя из сюжета фильма: «несчастные брюнетки», «легкомысленные блондинки», «дерзкие рыжие» (куда, впрочем, попала только Рита Хейворт) и «порождения дьявола» — для женщин; «добрые и смелые», «злые и уродливые», «несчастные влюблённые», «очаровательные и опасные» — для мужчин. Отдельный раздел я посвятила «красавчику Антонио».