А может, нет? Ведь попался он как член подпольной ячейки. Значит, они наверняка захотят вытянуть из него хоть что-нибудь. Что, если прикинуться человеком, который знает много, только не хочет говорить? Бить начнут? Что ж — пусть бьют! Лишь бы не до смерти. Или, может, придумать какую-нибудь чушь? И порциями выдавать ее следователю?.. Нет, вряд ли это пройдет, если в деле замешан провокатор. Для этого надо знать, что известно шпику.
Глупо как — в последний момент!
Когда там, в Бордо, немецкая бомба угодила в их посудину и потом он, вцепившись в бревно, болтался в океане, все было таким ясным. Он попросту и не надеялся выжить. Удивительно, но в такие минуты человеку совсем не страшно, скорее — любопытно: что же будет дальше?
Мадрид! Звучит так обыденно. А сколько раз почти ежесекундно там свистала над самым ухом смерть! И это — на протяжении многих месяцев!
Ничего, выкрутится как-нибудь и теперь! Нужно только выиграть время! Время! Ведь вот они, советские пушки, грохочут уже у самых ворот Будапешта. Не надо падать духом! Нет!
Знает ли о нем жена? Успела ли она вовремя перебраться с дочкой в Кишпешт к родственникам?
Гремели орудия.
Всего несколько дней назад фронт протянулся почти по прямой от Захони до Баи. И Верхняя Тиса, Сольнок, Кечкемет и Кишкёрёш были его опорными пунктами.
Но в последние дни октября войска 2-го Украинского фронта прорвали эту линию укреплений. К первому ноября были освобождены Кишкёрёш и Кечкемет, а пятого — из жиденьких, прихваченных первыми заморозками рощ Алшонемета советские солдаты могли разглядеть дымящиеся трубы венгерской столицы.
Фашистское военное командование напрягало все силы, чтобы перейти в контрнаступление. Вот почему весь вечер и всю ночь громыхали орудия под Будапештом.
От их гула дребезжали окна, вздрагивали стены домов, к нему прислушивались воспрянувшие ото сна будапештцы. Целому миллиону людей возвещал он большие перемены: одним — страх, другим — надежды, и затаенную тревогу, и близкое освобождение.
За полдень по Цепному мосту из Пешта в Буду проследовала большая колонна — мужчины и женщины вперемежку. Смеркалось. Над Дунаем плыл сырой туман. Те, кто был без пальто, зябко подняли воротники пиджаков. Ребята помоложе были одеты, как солдаты еврейских рабочих рот — в туристских ботинках, парусиновых куртках и суконных шапках-ушанках. Колонна шла проезжей частью моста; впереди нее мост был свободен, зато сзади очень скоро образовалась целая вереница легковых и грузовых автомашин. Арестанты двигались быстро, почти бегом, но шофер переднего, следовавшего вплотную за ними грузовика все равно то и дело высовывался из своей кабины и, ругаясь на чем свет стоит, подгонял их. Единственный конвоир колонны огрызался на ругань шофера, но заодно осыпал бранью и «вонючих жидов» и, тыкая вороненым стволом автомата в спины отстающих, грозил: «А ну, шевелись, падла, пока тебя я по шее не саданул!»
Конвоиру было лет шестнадцать, но по виду никто не дал бы ему и четырнадцати — так малоросл и тщедушен он был. Из-под кожаного козырька черной полевой фуражки на прыщеватый лбишко выбивались космы давно нечесаных волос.
В хвосте арестантской колонны, слева, шагал молодой мужчина в линялом плаще — высокий и худой, с очками в золотой оправе. Небрежно надвинув на лоб шляпу, подняв воротник и засунув в карманы руки, он шел с видом человека, просто вышедшего погулять. Будто он не имел ровно никакого отношения к этим людям, согнувшимся под бременем гнетущего страха, как бы спрессованным друг с другом. Один он все время выбивался из строя, то убирая влево, то на полшага отставая от остальных. Каждый раз, когда прыщеватый мальчишка тыкал ему в спину дулом автомата, он чуточку прибавлял ходу, но уже через несколько шагов снова забывал обо всем, словно давным-давно отрезал последнюю нить, связывавшую его с действительностью, и теперь жил гражданином другого мира — мира грез, находился под его покровительством и был защищен от всего, что несло в себе брань, грубость, побои.
Бедняга мог бы совершенно искренне признаться, что за много месяцев, пока он скрывался, в наибольшее волнение его привел не страх быть пойманным при облаве, но старинный экземпляр «Журнала этнографических исследований», обнаруженный им в библиотеке одного из хозяев своих временных квартир.
Это жена доставала для него фальшивые документы, договаривалась об укрытии на одну-две недели, а то и на два дня у совершенно незнакомых ей людей, заставляла его перебираться каждый раз в новое и новое прибежище — вести утомительную, неравную, отчаянную борьбу за существование. Сам он, может быть, даже белье перестал бы менять, не будь его Магды, приносившей ему свежевыстиранные, наглаженные сорочки, аккуратно заштопанные носки…
Он любил Магду, единственную женщину, которую он знал за всю свою мужскую жизнь. Любил ее, как мать, — как может любить человек, и в тридцать три года похожий на беспомощное дитя, безнадежно теряющийся в сутолоке жизни и понятия не имеющий о том, сколько стоит килограмм хлеба. Ему необходима была эта сильная, умная женщина.
Он не видел большого смысла в этих прятках, — каждый раз под новым именем, каждый раз у чужих людей, где снова и снова нужно было рассказывать глупую, наспех сочиненную басню о «бегстве из Марошвашархея»… Для чего? Чтобы еще одной неделей дольше могли работать его сердце, легкие, почки, чтобы принять еще несколько килограммов пищи, выкурить несколько лишних пачек сигарет?
А ведь он в свои тридцать три года был уже знаменитостью. Правда, лишь среди нескольких сотен или, может быть, тысяч людей. Но эти несколько сотен или тысяч олицетворяли собой всю этнографическую мудрость мира. Он вел длинные дискуссии по почте со своими коллегами из Чикаго, Мельбурна, Парижа, Дели. И вполне могло статься, что именно в эти минуты в каком-нибудь из германских университетов профессор произносил его имя или белокурая студентка листала в тиши библиотеки его знаменитый труд о символике сказок. Они не подозревают, что автор этого труда — «неариец». Как здесь, на его родине, не знают, что он — ученый, умеющий бегло читать рунические письмена и санскрит, на память знающий все изумительнейшие сказки человечества, от «Панчатантры», Библии и «Ригведы» до «Песни о Нибелунгах», мистерий и совсем недавно записанных индонезийских легенд о сотворении мира. О, сказки, драгоценнейшие жемчужины многострадальной души человеческой — от древности и до наших дней!.. Словно на карте с густой паутиной дорог, перед его взором вставало великое кочевье сюжетов, мотивов, форм, которые передавались из уст в уста, от одного племени к другому, от народа к народу, от нации к нации; ему виделись многие сотни толстых томов народных сказаний, чудились ожесточенные споры, что велись учеными ради выяснения тайны какого-нибудь одного-единственного слова или сказочного мотива. Это была часть, но какая часть того целого, что именуется человеческой культурой, а в ней — квинтэссенцией ее — великой европейской культурой!
Европейская культура!
Кого она интересует сейчас?
Столько лет уже говорят о «новой» Европе — и разрушают, стирают с лица земли старую. Хотя старая так благородна, так бесценна, а эта «новая» — чудовищна в своей грубости, дикости и крикливой, дешевой безвкусице!..
Стоит ли оставаться жить в ней?! Уж лучше куда-нибудь в лес, на пустынный остров — укрыться там напоследок с горсточкой людей и проговорить до глубокой старости — устало и бесполезно — о том, как хорошо было когда-то быть человеком… А может, лучше и умереть?.. Да, он умер бы, если бы не упрямая, непреклонная жена-мать, которая, все время подстегивает его, зовет — и еще думает при этом, будто выполняет какую-то великую миссию! Потому только, что профессор Терени — его дорогой друг, единственный, кто действительно понимал его, — перед тем как бежать от этого кровавого потопа, оставил коротенькую записку на обороте своей визитной карточки: «Берегите Ференца, не дайте ему погибнуть, он еще нужен будет всем людям».
И Магда, то ли выполняя этот наказ, то ли просто потому, что любила его, ведь он — отец ее ребенка, или в силу нелепого животного инстинкта самосохранения, боролась за его жизнь, как могла. Ибо женское, материнское начало не позволяло ей терять надежду даже тогда, когда мудрый и трезвый рассудок давно уже осознал безнадежность борьбы…
Последние четыре с лишком недели Ференц Фабиан скрывался на улице Аттилы — у дальнего родственника одного из своих бывших однокурсников по университету. Но вот с неделю назад старший дворник — он же по совместительству портняжка, сгорбившийся, вечно простуженный и гундосый — поманил Ференца в свою мастерскую, дурно пахнущую клеем, крахмалом и ошпаренной шерстью каморку под лестницей, и, угрожающе уставившись на него красными, слезящимися глазами, заявил: