— Меня не проведешь! Знаете, что это такое? — Палец его ткнулся в петлицу пиджака. — Партийный значок тридцать восьмого года. Имре Кумич одним из первых вступил в партию! А вы — даром что белобрысы, я вас сразу определил по походочке. Истинтом, так сказать, усёк. — От заросшего щетиной дворника несло дешевой махоркой и вонючим водочным перегаром. — Истинт, знаете ли — расовый истинт! Потому как мое семейство все, как есть, — чистые арийцы. Нет, Кумичи не какие-нибудь там никудышние! Папаня у меня такой раскрасавец был, любую тебе еврейку-богатейку мог в жены отхватить. Опять же и я, даром что шпутум[7] у меня, по причине легких… Я ведь у самого Шлезингера работал в Бельвароше[8]. И когда хошь, мог жениться на его дочке. Был бы теперь сам себе хозяин — в большой мастерской, в самом центре города: одних подмастерьев двадцать четыре штуки, не говоря уж о простых швеях. А какая клиентура! Ан вот не захотел — нужна она мне была, еврейка! Хотя тогда я еще и не был сознательным. Одним истинтом чуял, оберегал свою расовую чистоту. Вот как и вас раскусил сейчас: чую — жид! И с первого дня почуял, как только вы здесь объявились. Ну, правда, доносить мне на вас не хотелось. Потому — по чести сказать — не желал я неприятностей советнице, госпоже Шоош. Хорошая жиличка… На рождество никогда о моих троих деточках не забудет. Да и фатиранты ее, когда она еще фатирантов пускала, всегда одежду свою в глажку мне сдавали…
У Ференца мелькнула смутная догадка, что дворник хочет от него денег. Но в тот же миг эта мысль и вся ситуация показались ему весьма оскорбительными для дворника, а следовательно — и для него самого, тем более что он не знал, как это делать — дать человеку деньги, взятку.
Ференц стоял, нерешительно переминаясь с ноги на ногу, и, для того чтобы хоть что-нибудь сказать, пробормотал:
— А у меня тоже есть ребенок. Девочка. Три года ей.
На следующий день Ференц решил перебраться в новое укрытие. Взяв под мышку сверток с вещами, он зашагал по улице. В ту же минуту из портновской мастерской под аркой вышел и поспешил за, ним следом здоровенный парень с лицом орангутанга. На углу Вермезё он положил лапу Ференцу на плечо: «Пройдемте!»
И странно — Ференц после этих слов верзилы словно почувствовал вдруг облегчение — как штангист, опустивший вес на землю. Не нужно было больше лгать, и на прямой вопрос можно было дать такой же прямой ответ.
…Самой больной была первая оплеуха — он ее не ожидал, поэтому шея слегка вихнулась в сторону и почти два дня после этого ныла. Все остальное было пустяком. Его, конечно, били, допытывались, где скрывается жена с ребенком. Он отвечал: «Не знаю». И действительно не знал. Но если бы и знал, вероятно, все равно не сказал бы. Из ненависти к палачам. За пытки, за побои.
Сначала он сидел в застенке на Варошмайоре, в старенькой одноэтажной вилле. Там их было человек пятьдесят. Одного из них — старого лавочника с улицы Тёкёли забили до смерти. И еще одна узница сошла с ума. Ее особенно долго пытали. Женщина была молодая и очень красивая. Однажды утром, когда ее должны были снова вести на допрос, она вдруг посрывала с себя одежду и начала биться головой о стенку. Но вот уже несколько дней, как их перевели в Бельварош. Отобрали кольца, часы, оставшиеся еще кое у кого деньги, авторучки и прочую мелочь — и сегодня под вечер вместе с двумя другими группами арестованных погнали обратно в Буду. Товарищи по несчастью говорили — и откуда они только узнали, — что их ведут на кирпичный завод в Обуду на сборный пункт, а уж оттуда, пешком, отправят в Германию. Другие уверяли, что вся эта спешка вызвана начавшимся большим наступлением русских и что Пешт немцы, вероятно, сдадут, оборонять станут только Буду…
Ференц радовался свежему воздуху, радовался даже низко нависшему мглистому ноябрьскому небу и тонкой кисее тумана над Дунаем. И когда они вступили на Цепной мост, эта радость охватила его уже целиком, вливая в тело бодрость.
Толпа узников поравнялась с опорами моста на будайской его стороне. Ференцу подумалось вдруг, что, хотя ему уже тридцать три и он прожил в этом городе век целого поколения и сколько раз, — может быть, десять тысяч раз! — пересекал по нему реку между Пештом и Будой, — он никогда не замечал его удивительной поэзии, его истинного великолепия. И не мог увидеть, ибо ходил всегда сбоку, по пешеходной дорожке, — значит, мост представал перед ним в искаженном виде. Сейчас же он, Ференц Фабиан, впервые в своей жизни шагает прямо по середине моста, как шли по нему когда-то те великие, создавшие и первыми открывшие мост…
Что ж, издревле так — человек снова и снова познает окружающий его мир!..
Яростно воет сигнал. Водитель шедшего следом за колонной грузовика снова высунулся из кабины и, грозя кулаком, заорал что-то. Мальчишка-нилашист отвратительно выругался и вскинул на изготовку свой автомат. Человек в линялом плаще, разметав в стороны руки, ничком ткнулся в неглубокий слой грязи на полотне моста. Мальчишка не очень смыслил в оружии, поэтому за секунду, пока его палец все еще давил на спусковой крючок, десяток пуль, вырвавшись на волю из автоматного ствола, пронизали насквозь и сердце, и легкие, и почки упавшего ничком в грязь человека. Просторная арка моста послушным эхом вторила трескотне автомата.
Затем на миг наступила тишина — глухая, мертвящая. И только колонна торопливо шагала по мосту — уже почти полубегом.
На площади Кларка Адама предмостье расступалось вширь. Теперь рядом с колонной на нем уже без труда уместилась и вереница нетерпеливых автомобилей. Гудя, мимо бежали грузовики и легковые машины и тут же сворачивали, кто — на Главную улицу, кто — в Крепость, кто — в Туннель. Шофер на переднем грузовике с окаменевшим, непроницаемым лицом смотрел на мостовую через ветровое стекло, — кто мог бы сказать, о чем он сейчас думал? — а щенок-нилашист все еще визжал: «Вонючие жиды! Саботировать задумали. Остановить всю автоколонну на мосту! Важным военным перевозкам помешать хотели? Кривоногая жидовская банда!»
Ему никто не возражал, не огрызался; вся колонна уже давно завернула на Главную улицу, двигаясь с такой скоростью, что конвоир едва поспевал за нею. Но он все равно продолжал кричать и ругаться на чем свет стоит — словно ища оправдания своему поступку. Ведь ему было всего шестнадцать лет, и это было его первое самостоятельное убийство!
…А труп остался лежать на мосту. Автомашинам приходилось слегка принимать в сторону, объезжая его, но, в общем, он и не мешал движению. Никто даже не притормозил возле него, да и не положено — останавливаться на мосту. К тому же с марта месяца такие зрелища были уже не в диковинку в Будапеште, а 15 и 16 октября во многих частях города прошли самые настоящие бои, и улицы видели и раненых и убитых. Совсем еще недавно на площади Свободы висели на одном из деревьев двое казненных с табличками на груди: «Такой конец ждет всех предателей». Перед ними тоже никто не останавливался. Люди, проходя мимо, отворачивались. И никто не говорил о них. Разве только две-три близких режиму персоны бросили укоризненно тем, кто ведал такого рода делами: «Могли бы вы, право же, делать все это и в закрытых местах, с соблюдением соответствующих форм».
До маленькой улочки в Старой крепости еще ранним утром донеслось эхо далекой канонады. Будто незвучно вздохнула земля в недрах своих. Будто никто и не мог слышать, кроме обитателей древних, совсем вросших в землю домишек со сводчатыми потолками. Только вздрогнуло заклеенное крест-накрест бумагой витринное стекло чисто выбеленной сапожной мастерской.
Пал Хайду вот уже два дня назад почуял: что-то надвигается. Никогда еще в его мастерской не было такого наплыва посетителей: одновременно по три-четыре посыльных — ординарцев, денщиков, лакеев. И у каждого на устах один вопрос:
— Как там наши сапоги? Будут готовы к вечеру?.. А к утру?
Некоторые забирали сапоги недошитыми — переда прямо на колодке и отдельно — подошву, задники. В последнее время Хайду больше приходилось работать на чиновников военного министерства. Эти господа где-то еще ухитрялись доставать кожу на сапоги. Заказы поступили большей частью на прошлой неделе, но сейчас вдруг заказчикам будто приспичило: «К вечеру, самое позднее — к утру». Что-то близится! Однако вслух Пал Хайду ничего и никому не говорил, не показывал радости; он выполнял все, что от него требовали, бесстрастно, как нечто само собой разумеющееся. Работал с утра до вечера. Только обеденное время растянул сегодня на полчасика: нужно было отнести письмо советнику Новотному, на улицу Аттилы. Новотный ведал делами городской общественной больницы. Некоему господину (Хайду даже шепотом не произносил никогда фамилию бывшего депутата, одного из «отцов города») нужна была отдельная палата; разыскиваемый нилашистами, он хотел под чужим именем лечь в больницу на «операцию» и таким образом скрыться от полиции… Хайду за полчаса управился с поручением, вернулся к себе и, снова усевшись за свои колодки, начал принимать заказчиков. Его желтовато-серые, с хитринкой, всегда прищуренные глаза глядели как ни в чем не бывало. С круглого, приветливого лица не сходила заученно вежливая улыбка мастерового.