Через несколько минут он принес удостоверение. Оно было написано на бланке, уже заверенном в комендатуре; на обороте был штамп с разрешением актеру Федотову ходить днем и ночью где угодно.
— А почему Федотову? — удивился я.
— Ну, а какая разница?
Разницы не было никакой.
Я сделался актером.
Первая труппа
У нас тогда не говорили «театр», а говорили «труппа», не говорили «актер», а говорили «артист».
Коль скоро вы приходили в наш театр не как зритель в зрительный зал, а через актерский вход, то, отворив дверь, вы попадали в тесный коридорчик. Вправо этот коридорчик заворачивал на сцену и в костюмерную, влево были большие двери в декоративную мастерскую. Эти двери чаще всего стояли раскрытыми настежь. И ежели мы проходили их, не подумав перед тем снять шапку, то тут же, как свист бича, предвещающий резкий удар, вас настигал хриплый крик:
— Вы в храме искусства! Шапку долой!
И невольно ваша рука хваталась за фуражку.
Среди разбросанной завали — старых порталов, парусиновых приставок, иллюзорных деревьев, облезлых колонн и мешков, среди целой батареи ведер, ведерок, консервных банок, кувшинов и горшочков, сверля вас насквозь, — гневно и уничтожающе впивались в вас два черных глаза в покрасневших белках, над огромными пушистыми черными усами.
— Шапку долой! — раздавалось еще пронзительнее, и если вы, растерявшись, не сразу хватались за шапку, то тяжелая кисть, разбрызгивая сажу, охру или мел с клеем, летела вам прямехонько в физиономию.
Это был наш художник-декоратор Ермолаев.
Сам же Ермолаев постоянно сидел в фуражке, нахлобученной на самые уши, — в черной, с огромными приплюснутыми полями и красными кантами фуражке путейца-железнодорожника, — и в черной, с такими же кантами, шинели с поднятым воротником и зимой, в холод, и летом, в жару. Под шинелью у Ермолаева больше ничего не было: ни штанов, не белья. Он был голый, как младенец, и лысый, как пень.
В своей манере встречать «нечестивцев» Ермолаев был непреклонен и неумолим. Он не делал исключения ни для кого и никогда, даже тогда, когда бывал трезв. А трезвым он бывал только раз в году — в день своего рождения. В этот день, собственно говоря, в эти сутки — от двенадцати до двенадцати ночи — он пил только молоко. В ознаменование того, что и в его жизни было время, когда он не употреблял водки.
Однажды Ермолаева пришли расстреливать двое бандитов из банды Шепеля или Орлика. Они ввалились в папахах, заломленных на затылок. Щелкнули затворы обрезов, загоняя патроны в магазины.
— К стенке! — орали они. — Сейчас мы тебя шлепнем, зараза!
— Шапки долой! — крикнул Ермолаев. — Вы в храме искусства!
Бандиты растерялись и опустили обрезы.
— Шапки долой! — заорал Ермолаев еще громче, и тяжелая кисть, описав в воздухе дугу, ляпнула одному из бандитов прямо в рожу. А Ермолаев возвышался над своими горшками, уперев руки в бока, и шевелил длинными усами. Фуражка по самые брови, воротник поднят, полы шинели нараспашку. Пуговиц на шинели уже не было лет пять. Из-под шинели светилась голая синяя кожа да выпирали ребра, как на скелете.
Бандиты попятились.
На крыльце они остановились и принялись стирать краску со своих рож.
— Ну и сердитый какой… — испуганно сказал один.
— Шкелет! — прохрипел другой. — Ну его к черту!
— Может, какой юродивый… Идем!
И они ушли, не исполнив своего намерения.
Ермолаев тем временем снова уже согнулся над плакатом к завтрашней постановке: «Впервые в нашем городе «Дети Ванюшина»!» Он широкими мазками вписывал золотую лиру в ярко-красный луч утреннего солнца на фоне розовой зари.
— О люди, люди! — шипел он, шевеля фельдфебельскими усами. — Порождение крокодилов. Нелепая помесь аллигатора и канарейки, при любезной услуге друга дома — серого зайца!
Декоратор Ермолаев — это, конечно, было явление патологическое. Однако наша труппа не была бедна такими явлениями. В основном она состояла из чудаков, неудачников и случайных людей. Ее ядро составляли несколько провинциальных профессионалов, обломки кочующих гастрольных трупп, которые по случаю запоя или каким-либо иным не менее важным причинам отстали от своих театров и осели в нашем городе, сами не зная точно, когда, как и почему. Каждый из них был мастер похвастаться тем, как начинал он свою артистическую карьеру в театре Корша, Соловцова или в Александринке, прекрасно зная, что ему никто не верит ни на грош. Потому что всем было хорошо известно, что выше «выходных» ролей в антрепризе Лубенцова, Фогеля или Хренникова никому из них никогда не доводилось подниматься. Это ядро густо обросло старыми, по двадцать — тридцать лет проведшими на сцене, городскими любителями из пенсионеров-железнодорожников или чиновников, главным образом почтового ведомства. По их словам, в Российской империи не было ни одной более или менее известной провинциальной знаменитости, с которой бы им не приходилось играть во время гастролей этой знаменитости в нашем городе или в пригородных местах в радиусе пятидесяти километров: Харламов, Горев, Максимов, Мозжухин. И, наконец, третья, самая многочисленная группа актеров — это была одичалая и бесноватая, взбалмошная свора экзальтированных молодчиков, недоучек и профанов, влюбленных в независимость актерской профессии или в актрис. О богема! О беспечное бродяжничество! О великолепие путешествий! О Счастливцев и Несчастливцев! О бог в трех лицах и актер — один в тысяче ипостасей! О Юренева, Полевицкая, Лысенко, Вера Холодная!
Впрочем, Ермолаев был все-таки выше всех других. Он видел Комиссаржевскую. Он плакал, смотря игру Заньковецкой. Писал декорации братьям Адельгейм. Давал сюжеты Ге. Пил с Орленевым. А с Мамонтом-Дальским бил окна приставу за неразрешенный спектакль. Кроме того, он был самым близким другом всех других знаменитостей.
И это была правда. Когда какая-нибудь знаменитость появлялась в нашем городе, она прежде всего приходила за кулисы и, сняв шапку, переступала порог декоративной.
— Сашка! — кричала знаменитость, блеснув над головой, как саблей, сороковкою, а то и целым штофом. — Здоров!
Усы у Ермолаева лезли вверх, под самую фуражку, глаза всверливались в пришельца, и кисть в охре или в саже летела куда-то в потолок или в стену.
— Мерзавец! — ревел Ермолаев. — А где ж огурцы?
Он закусывал только солеными огурцами.
Молодежь труппы состояла из талантов и бездарностей. Сегодня, через много лет, немало этих талантов забыли про театр и завершают свой жизненный путь железнодорожными конторщиками, профессорами биологии, фельдшерами, инженерами или председателями колхозов. Немало из этих бездарностей и до сего времени обременяют подмостки провинциальных театров и аккуратно платят членские взносы союзу Рабис. Но есть также имена, которые не позорят, а продолжают украшать наилучшие театры нашей советской родины.
Но в ту пору все были в равной мере увлечены, возбуждены, все горели единым священным огнем. Семь номеров красок, тетрадка ролей и свет рампы — это было все. Бессонные ночи репетиций, головокружительность премьер, неугасимая радость ежедневных спектаклей, образы, мысли, мечты, бурлящая жизнь вокруг и беззаветная преданность своему, пусть и неблагодарному, но любимому делу! Значит, это дело было самое лучшее. И во имя этого дела мы были согласны и способны на все. Да здравствует труд — не покладая рук не щадя себя, жертвуя всем личным!
Декоратор Ермолаев тоже был молод душою.
В штате труппы он не состоял. Он числился в списках железнодорожных служащих, кажется — движенцев. Однако уже давненько от всего этого осталась лишь фуражка с кантами да шинель. Ермолаев создавал декорации из ничего, писал плакаты на чем угодно, добывал все, что было нужно для оформления задуманного спектакля. И он не получал никакого вознаграждения, никакого жалованья. Это был бессребреник и чудак.
Кормила Ермолаева его жена. Где-то на окраине города стояла покосившаяся хатка, подле нее садик с двумя яблонями, да в углу двора — саж на одну свинью и выводок цыплят. Достатков хватало лишь на один пшенный кулеш поутру.
Она приходила — обездоленная и печальная старая женщина, ежедневно около одиннадцати с закутанным в тряпки горшочком. Разматывала тряпье, снимала крышку и ставила его на стол. Это был горшочек точно такой, как и десятки других, стоявших тут, — с зеленью, охрой, кармином, суриком. Только из него густо поднимался пар: женщина старалась приносить кулеш горячим. Ведь и алкоголику нужно хотя бы раз в день поесть горячего. Из кармана она вынимала деревянную ложку, завернутую в белую бумагу, деревянную потому, что, если бы принесла железную, Ермолаев тотчас забрал бы ее для растирания красок. Она клала ложку перед ним, а сама, молчаливая и печальная, отходила и тихо стояла среди декоративных готических колонн, полотнищ, размалеванных под лес, и листов загрунтованной фанеры для плакатов. Ермолаев молча хлебал, а она внимательно следила, чтобы он съел все, до последней капли, до последней крошки. Глаза ее не отрывались от красного носа мужа-пьяницы. Потом она аккуратно свертывала все, убирала в свою корзинку и уходила. А Ермолаев снова брался за кисть.