было в порядке. Я просто исполнял свой долг, как и семьдесят миллионов других немцев. Мы все всего лишь исполняли свой долг.
Но что было бы, если бы в моем приказе на марш случайно стояло не слово «Смоленск», а другое, незнакомое, ни о чем не говорящее слово «Освенцим»? Что было бы? Разумеется, я бы и туда отвез своих раненых; разумеется, солдат всегда делает то, что приказывают. Я бы отвез их в Освенцим, и, вероятно, доставил бы их к врачу-пленнику, который сейчас выступает в качестве свидетеля: ежедневно один-два раненых для санитарных бараков в Освенциме. Это ведь немного. А затем? Что бы я еще сделал? Едва ли от моего внимания ускользнуло бы то, что здесь занимаются не лечением, а умерщвлением. Что бы я сделал? Скорее всего, я, как все другие, закрывал бы глаза и какое-то время притворялся бы, будто ничего не замечаю. Вероятно, я бы еще сильнее ненавидел моего штабс-фельдфебеля и моего командира взвода, я бы сжимал кулаки в карманах пальто и по вечерам слушал бы BBC. Но что кроме этого?
Я пошел в парашютисты-десантники не по своей воле, меня отрядили для службы в военно-воздушных силах. А если бы меня направили в Освенцим? Ведь тогда, в то хаотичное, безумное время, такое было вполне возможно.
Почему бы не послать одного бесполезного на фронте ефрейтора в тыловой рабочий лагерь? Что бы я сделал? Я уверен, что стал бы героем? Я и правда подошел бы к своему лейтенанту и сказал:
– Нет, этого я не сделаю. Только не я. Я отказываюсь исполнять этот приказ.
Я ведь пришел в качестве солдата, человека в мундире, и у меня был бы шанс выжить, и я хотел выжить – богом клянусь!
Я верю, что никогда бы не смог принять участие в убийствах, в умерщвлениях, сожжении, отбраковке. Это другое измерение. Но разве бы я не попытался как-нибудь выпутаться из этого дела, прибегнув к множеству маленьких хитростей, известных всем солдатам? Уж конечно, я бы не стал героем. Я бы уклонился от этого дела и держал бы рот на замке. Но кто может сказать, как долго бы это продолжалось? Даже убийство может войти в привычку. Все становится привычкой. Когда каждый день убивают десять тысяч человек, кто скажет, что спустя два года я не привык бы и к этому?
Должно быть, окно в задней части зала было слегка приоткрыто. Снаружи доносится уличный шум, транспортный поток в полдень во Франкфурте. Грохочет трамвай. Это маршрут номер восемнадцать, у которого остановка здесь, между Старой ратушей и церковью Святого Павла. Я слышу звон колокольчика кондуктора, открывание и закрывание дверей, пронзительный рев заводящегося мотора, затем трамвай грохочет дальше по улице. Сейчас это оказывается весьма кстати. Едущий по улице трамвай – нечто достоверное. Оно существует: действительно повседневное настоящее, люди, сейчас, в обеденное время, едущие из Праунгейма в Ридервальд и думающие о чем угодно другом, только не об Освенциме, женщины с сетками для покупок и мужчины с черными портфелями. Скрип и звон трамвая странным образом перемешиваются с голосом из громкоговорителя, рассказывающим сейчас о детях, которых из-за нехватки газа заживо бросали в огонь.
– Иначе мы бы не справились, – доносится сверху.
А они хотели справиться – естественно. И я чувствую, как во мне поднимаются страх и ужас. Снаружи проезжает мимо трамвай восемнадцатого маршрута, а здесь внутри проходит Судный день, а я – где я? Где я нахожусь?
Я пришел как чужак, немецкий журналист; я хотел быть лишь зрителем, но сейчас, когда я снова слушаю рассказ голоса, я чувствую, что никто здесь не может оставаться просто зрителем. Границы времени сместились, прошлое стало настоящим, пленка времени отмотана назад и сейчас вновь прокручивается отрывками. И почему бы в этой пленке не попасться кадру, на котором изображен я, стоящий среди людей в форме, участвующий в походе на восток, и что я буду делать на этом кадре? Кем я буду?
– Заседание прерывается на десять минут.
Должно быть, я малость витал в облаках, я запоздало слышу эту фразу и вижу, как все внезапно поднимаются на ноги и направляются к обоим выходам: справа и слева. И я тоже встаю, словно лунатик, с отсутствующим видом иду к левой двери, через которую все сейчас проталкиваются, а затем стою снаружи в фойе и какое-то время не могу понять, что я должен делать. Мы словно вышли на антракт в театре. Публика дышит свежим воздухом, закуривает сигареты, стоит группами и критически обсуждает впечатления. Некоторые господа обращаются в гардероб и просят гардеробщицу подать их пальто. Неужели это разочарованные и недовольные знатоки трагедии, покидающие пьесу уже в антракте?
Два пожилых господина в черных шелковых мантиях, вероятно адвокаты, как раз выходят из уборной; один из них останавливается перед зеркалом, задумчиво и несколько самовлюбленно поправляя свой белый галстук. Другой подходит к гардеробщице, выкладывает несколько монет и заказывает кока-колу, затем оба возвращаются в фойе. Тот, что с бутылкой колы, должно быть, пошутил, поскольку другой внезапно начинает безудержно хохотать: широкое, дородное лицо гражданина Франкфурта, смачный смех, словно в концлагере Заксенхаузен, пьянящий и жизнерадостный. Будни адвоката – почему бы правозащитнику не посмеяться во время своего рабочего перерыва?
Тут со мной кто-то заговаривает. Это коллега, которого я знаю уже много лет, журналист из Гамбурга, он сам как-то сидел в концлагере, и он начинает мне все рассказывать. Он здесь с первого дня, знает все, каждый вечер отчитывается по телефону перед своей радиостанцией в Гамбурге. У него с собой бесчисленные бумаги и записки, он доверительно рассказывает о судьях, заседателях, адвокатах и обвиняемых, словно театральный критик старому знакомому лицедею.
– А обвиняемые? – с нетерпением спрашиваю я. – Где же они?
Коллега удивленно смотрит на меня, иронично улыбается, подносит руку ко рту, словно собравшись шептать, и говорит:
– Ну, дружище, разве вы не видите, прямо рядом с вами, а еще там позади господа в креслах. И те у окна, и тот у гардероба. И так далее.
И тут я впервые понимаю, что все эти дружелюбные люди, недавно сидевшие в зале, которых я принял за журналистов, адвокатов или зрителей, что именно они и есть обвиняемые и что, разумеется, их невозможно отличить от всех нас. Здесь двадцать два обвиняемых, восемь под арестом, четырнадцать освобождены под залог, и все они, за редким исключением, выглядят, естественно, как все остальные, ведут себя как все остальные, упитанные, хорошо одетые господа в возрасте. Академики, врачи, торговцы, ремесленники, коменданты, граждане нашего новонемецкого общества, свободные граждане ФРГ, оставившие, как и я, свои автомобили стоять на парковке перед Старой ратушей и прибывшие на слушание, как и я. Нет никаких отличий. И я