Кристева, как и Делез, не создала ни достаточно долговременной влиятельной версии постструктурализма, ни своей школы явных последователей (за исключением феминистской критики), хотя ее роль в становлении постструктуралистской мысли, особенно на ее первоначальном этапе, была довольно значительной. Она активно аккумулировала идеи Барта, Дерриды, Лакана, Фуко, развивая их и превращая их в специфический для себя литературно-философский комплекс, окрашенный в характерные для конца 60-х — первой половины 70-х гг. тона повышенно экспрессивной революционной фразеологии и подчеркнуто эпатирующей теоретической «сексуальности» мысли. Вполне возможно, что в атмосфере духовной реакции на студенческие волнения той эпохи консервативно настроенное американское литературоведение постструктуралистской ориентации настороженно отнеслось к «теоретическому анархизму» Кристевой, как впрочем и ко всем «телькелистам», за исключением всегда стоявшего особняком Р. Барта, и не включило ее в деконструктивистский канон авторитетов. Поэтому влияние Кристевой на становление деконструктивизма в его первоначальных «йельском» и «феноменологическом» вариантах было минимальным.
Новый пик влияния Кристевой пришелся на пору формирования постмодернистской стадии эволюции постструктурализма, когда обнаружилось, что она первой сформулировала и обосновала понятие «интертекстуальности», а также когда образовалось достаточно мощное по своему интернациональному размаху и воздействию движение феминистской критики, подготовившей благоприятную почву для усвоения феминистских идей французской исследовательницы. В частности, ее концепция «женского письма» стала предметом дебатов не только в кругах представительниц феминистской критики, но и многих видных теоретиков постструктурализма в целом. Фактически лишь в начале 80-х гг. американские деконструктивисты стали отдавать должное Кристевой как ученому, которая стояла у истоков постструктурализма и с присущим ей радикализмом критиковала постулаты структурализма, давала первые формулировки интертекстуальности, децентрации субъекта, аструктурности литературного текста, ставшие впоследствии ключевыми понятиями постструктурализма.
Что привлекает особое внимание к Кристевой — это интенсивность, можно даже сказать, страстность, с какой она переживает теоретические проблемы, которые в ее изложении вдруг оказываются глубоко внутренними, средством и стезей ее собственного становления* Яркие примеры тому можно найти и в ее статье «Полилог» (271), да и во всей вводной части ее книги «Чуждые самим себе» (1988) (265). В общей перспективе развития постструктурализма можно, разумеется, много сказать о том, как с нарастанием постструктуралистских тенденций изменялся и стиль Кристевой, в котором на смену безличностной, «научно-объективированной» манере повествования, типичной для структурализма с его претензией на «монопольное» владение «истиной» в виде постулируемых им же самим «неявных структур», пришла эмфатичность «постмодернистской чувствительности» — осознание (и как следствие — стилевое акцентирование) неизбежности личностного аспекта любой критической рефлексии, который в конечном счете оказывается единственно надежным и верифицируемым критерием аутентичности авторского суждения в том безопорном мире постструктуралистской теории, где безраздельно властвуют стихии относительности.
Ролан Барт: от «текстового анализа» к «наслаждению от текста»
Самым ярким и влиятельным в сфере критики представителем французского литературоведческого постструктурализма является Ролан Барт (1915–1980). Блестящий литературный эссеист, теоретик и критик, проделавший — или, скорее, претерпевший вместе с общей эволюцией литературно-теоретической мысли Франции с середины 50-х по 70-е гг. — довольно бурный и извилистый путь, он к началу 70-х годов пришел к постструктурализму.
Именно эта пора «позднего Барта» и анализируется в данном разделе, хотя, разумеется, было бы непростительным заблуждением сводить значение всего его творчества лишь к этому времени: всякий, кто читал его первую книгу «Мифологии» (1953) (83) и имеет теперь возможность это сделать в русском переводе (10, с. 46–145), способен сам на себе ощутить обаяние его личности и представить себе то впечатление, которое производили его работы уже в то время. Но даже если оставаться в пределах интересующего нас этапа эволюции критика, то необходимо отметить, что многие его исследователи (В. Лейч, М. Мориарти, Дж. Каллер, М. Вайзман и др.) склонны выделять различные фазы в «позднем Барте» уже постструктуралистского периода. Во всяком случае, учитывая протеевскую изменчивость, мобильность его взглядов, этому вряд ли стоит удивляться. Важно прежде всего отметить, что на рубеже 70-х гг. Барт создал одну из первых деконструктивных теорий анализа художественного произведения и продолжал практиковать приблизительно по 1973 г. то, что он называл «текстовым анализом». К этому периоду относятся такие его работы, как «С/З» (1970),
«С чего начинать?» (1970), «От произведения к тексту» (1971), «Текстовый анализ одной новеллы Эдгара По» (1973) (89, 10).
Однако уже в том же 1973 г. был опубликован его сборник «эссеистических анализов» (право, затрудняюсь назвать это иначе) «Удовольствие от текста» (84), за которым последовал еще целый ряд работ, написанных в том же духе: «Ролан Барт о Ролане Барте» (1975), «Фрагменты любовного дискурса» (1977) и т. д. (85, 80), явно ознаменовавшие собой несомненную неудовлетворенность практикой «текстового анализа» и переход к концепции «эротического текста», не скованного мелочной регламентацией строго нормализованного по образцу естественных наук структурного подхода. Теперь кредо Барта — вольный полет свободной ассоциативности, характерный для «поэтического мышления» постмодернистской чувствительности.
Впрочем, говоря об очередной смене парадигмы у Барта, приходится учитывать тот факт, что приметы позднего Барта можно встретить и в его более ранних работах. Так, еще в статье 1967 г. «От науки к литературе» (10) он приводит высказывание Кольриджа: «Стихотворение — это род сочинения, отличающийся от научных трудов тем, что своей непосредственной целью оно полагает удовольствие, а не истину» (10, цит. по переводу С. Зенкина, с. 381–382) и делает из него весьма примечательный (с точки зрения своей дальнейшей эволюции) вывод: «двусмысленное заявление, так как в нем хотя и признается в какой-то мере эротическая природа поэтического произведения (литературы), но ей по-прежнему отводится особый, как бы поднадзорный, участок, отгороженный от основной территории, где властвует истина. Между тем удовольствие (сегодня мы охотнее это признаем) подразумевает гораздо более широкую, гораздо более значительную сферу опыта, нежели просто удовлетворение „вкуса“. До сих пор, однако, никогда не рассматривалось всерьез удовольствие от языка… одно лишь барокко, чей литературный опыт всегда встречал в нашем обществе (по крайней мере, во французском) отношение в лучшем случае терпимое, отважилось в какой-то мере разведать ту область, которую можно назвать Эросом языка» (там же, с. 382). Трудно в этом не увидеть истоки позднейшей концепции текста как «анаграммы эротического тела» в «Удовольствии от текста» (84, с. 74).
Однако прежде чем перейти к собственно теории и практике анализа у позднего Барта, необходимо сделать несколько замечаний о Барте как «литературно-общественном феномене» эпохи. Если попытаться дать себе отчет о том общем впечатлении, которое производят работы Барта, то нельзя отделаться от ощущения, что лейтмотивом, проходящим сквозь все его творчество, было навязчивое стремление вырваться из плена буржуазного мышления, мировосприятия, мироощущения. Причем драматизм ситуации состоял в том, что общечеловеческое воспринималось как буржуазное, что сама природа человека Нового времени рассматривалась как буржуазная и поэтому естественным выходом из нее считалось все то, что расценивалось как противостоящее этой природе, этому мышлению: марксизм, фрейдизм, ницшеанство. Естественно, что все это подталкивало к леворадикальному, нигилистически-разрушительному, сексуально-эротическому «теоретическому экстремизму» в теории, условно говоря, к «политическому авангардизму». Подобные настроения, разумеется, не были лишь прерогативой одного Барта, они были свойственны, как уже об этом неоднократно говорилось, и Фуко, и Делезу, и — в крайне эмоциональной форме — Кристевой.
Те же настроения были характерны практически для всей левой интеллигенции, и трагизм положения состоял, да и по-прежнему состоит в том, что радикализм левого теоретизма постоянно спотыкался, если не разбивался, о практику политических и культурных реальностей тех стран, где антибуржуазные принципы закладывались в основу социального строя.