таких красивых корейских сел, как Благословенное. Ну как, согласен?
— Выбрать бы только время...
— Объясни своему редактору, что с пустыми руками оттуда не вернешься.
И с горячностью стал рассказывать о своем давнем заветном желании совершить поход по какому-нибудь из маршрутов Арсеньева, скажем из Хабаровска в Советскую Гавань.
— Если бы удалось сколотить на такое дело дружную ватажку из наших ребят-литераторов, можно было бы не только посылать с дороги очерки в газету, но издать впоследствии отличную книжку. Ах, как мало еще в нас решимости и любознательности! Прости меня, мы — те самые камни, под которые вода не течет...
Его неспокойная, я бы даже сказал мятущаяся натура постоянно требовала движения, перемены мест, нового дела, да чтобы потрудней, порискованней, где можно было по-настоящему проявить себя.
Не этим ли объясняется, что Казакевич переменил множество работ, за которые сперва горячо брался и довольно быстро остывал к ним.
Никто в то время, понятно, не мог предсказать судьбу Эммануила Казакевича, его такой стремительный взлет как художника, однако основы его большого, доброго таланта закладывались уже в тридцатые годы, в пору его бурной юности.
Хотя был он одних лет с дальневосточными литераторами, а иных и помоложе, но по своим литературным знаниям, по начитанности, по общей культуре Эммануил стоял выше любого из них. Он с детства хорошо знал немецкий язык и все время совершенствовался, читая в оригинале немецких классиков (по какому бы делу он ни приезжал в Хабаровск, всегда у него в кармане был томик Гейне или Гете). Вообще суждения его о литературе были оригинальны, свежи, остры, всегда вызывали интерес.
А к тому, что в те годы писал, он относился, помнится, слишком серьезно, о печатных вещах вообще не любил говорить.
— Что за счеты, друг ситный, — иронически отвечал он, когда его начинали хвалить за какие-нибудь только что опубликованные стихи. — Что с возу упало, то пропало! Лучше поговорим о странностях любви.
Это можно было понять и так: все впереди, все в будущем.
Меткое словечко, острая шуточка, смешное сравнение, кажется, никогда не переводились у Эммануила.
Работал в Хабаровске наш общий друг, журналист Шая Липкин, и Казакевич, обычно сообщая по телефону, что на днях приедет, кричал в трубку:
— И не забудь передать Липкину, что будем черпать жизнь полной шайкой!
Или вдруг среди ночи, сидя в редакции, соединится с Хабаровском, попросит дежурную по гостинице срочно разбудить меня, и, когда прибежишь ни жив ни мертв с третьего этажа в вестибюль, где стоял телефон, и схватишь трубку, на другом конце провода услышишь голос Эммануила:
— Как, между прочим, спал?
— Нормально, а что?
— По телефону сказать не могу. Подробности в афишах!
Эти «подробности в афишах» приклеились к нам на долгие годы и стали каким-то паролем в наших дружеских отношениях.
Я еще расскажу об этом ниже.
...Только мы вышли из леса, пестревшего лунными бликами, перед нами выросла сопка Тихонькая. Гигантский, правильной формы конус упирался, казалось, в звездное небо, отбрасывая широченную тень на распадок, сплошь заросший колючим шиповником. Но чтобы выйти к подножию сопки, нужно было пересечь распадок по нехоженой, едва приметной в темноте тропинке, и пока мы прошли ее, исцарапали в кровь лицо и руки.
Бродили с полчаса вокруг Тихонькой. Я сказал, что мне очень нравится эта гигантская сопка утром, когда от подножия до вершины на ней распускаются красные, белые и желтые пионы, и как они чудесно выглядят в обрамлении светло-лилового багульника.
— А ты заметил, что таежные цветы не пахнут? — перебил он. — Даже моя любимая сирень здесь не имеет того запаха, что на Украине. Но цветет буйно. В Благословенном, например, на каждом дворе сирень: белая или лиловая, и такая густая, такая крупная — загляденье, а аромату мало. — И, помолчав, заключил: — Удивительная тут земля, все растет мощно.
— Недаром говорят, что Дальний Восток — край ста чудес...
Эммануил засмеялся.
— Ты что, не согласен? — удивился я.
— Из них девяносто девять чудес сдобрены комаром и гнусом, черт бы их побрал, кровососов этих. Ах, и попили они моей крови на корчевке. Никакие защитные сетки не помогали, в них еще хуже: дышать нечем.
Он посмотрел на большие, переделанные из карманных ручные часы:
— А не пора ли до дому, одиннадцатый час?
— А как же с корейским циклом?
— Разве ты завтра уезжаешь?
— Думаю...
— Так мы посидим ночью, сделаем подстрочники.
Двадцать седьмого августа 1933 года в «Тихоокеанском комсомольце» были напечатаны в моем переводе стихи Эммануила Казакевича «Из корейских мотивов».
— Жди, приеду пятьсот веселым! Как раз он стоит на Тихонькой под парами! — как всегда, повышенным голосом предупредил Эммануил и добавил: — Подробности в афишах!
«Пятьсот веселый» — товаро-пассажирский поезд — ходил в те годы из Иркутска во Владивосток главным образом с завербованными на рыбные промыслы. Из Биробиджана до Хабаровска — расстояние около ста пятидесяти километров — он тащился более шести часов, и Эммануил явился ко мне ни свет ни заря.
— Спать нам уже не придется, — сказал он. — Пойдем на Амур!
Часа два мы бродили по аллеям парка, еще окутанным легким утренним туманом. Было довольно зябко, и Казакевич предложил посидеть в беседке на утесе, откуда открывался вид на разлив реки. Противоположный берег понемногу освобождался от марева, и слева открывались отроги Хехцирских гор.
— Кажется, на этом утесе в тысяча девятьсот восемнадцатом году были расстреляны беляками шестнадцать венгерских музыкантов? — после недолгого молчания спросил Казакевич.
— Да, на этом утесе и на том месте, где мы сидим с тобой.
— Ты не интересовался, как это происходило в точности? — спросил он и признался, что давно собирается покопаться в архиве и выяснить в деталях эту трагическую историю.
— Рассказывают по-разному. Я записал эту историю со слов одного очевидца, метранпажа из нашей типографии, бывшего партизана. Оркестр состоял из пленных венгров, которых война забросила на далекий Амур. Зимой музыканты подрабатывали в кафе «Чашка чая», а летом по вечерам играли в парке. В один из теплых осенних вечеров в город вместе с японцами ворвались калмыковцы. Пьяные беляки носились