по улицам, врывались в дома, грабили и избивали людей. Потом шумной ватагой ввалились в парк и приказали музыкантам играть «Боже, царя храни». Венгры в ответ заиграли «Интернационал». И началась дикая расправа. Избитых, окровавленных музыкантов погнали под конвоем на утес и поставили у края обрыва. Прощаясь с городом, который их приютил и никогда не был для них чужбиной, венгры опять заиграли пролетарский гимн. Тогда грянули выстрелы. И все шестнадцать, с трубами, флейтами, скрипками, упали с крутого обрыва в бурные волны Амура. Самый юный из них будто бы еще несколько минут держался над водой, не отнимая от губ флейты, пока набежавшая волна не захлестнула и его.
— И ты ничего не написал о музыкантах? — взволнованный рассказом, спросил Казакевич.
— Честно говоря, пробовал, пока не выходит...
— Не беда, что пока не выходит. Не торопись, непременно выйдет. Великолепная тема интернационального братства революционеров. Какая сила души, какое геройство! И как эти чувства раскрылись у них! Ведь будь они послабей духом, что им стоило сыграть «Боже, царя храни» и сохранить свои жизни. Ничего не стоило, сыграли бы — и все тут. Ведь играли же чардаш и польку-бабочку... Но это бы шло против их убеждений. Несомненно, венгры в душе давно сочувствовали нашей борьбе, нашей Советской власти, красным партизанам, воевавшим неподалеку от города, в тайге, где-то на берегах Тунгуски или Урми... И когда представился случай сделать свой выбор, венгры — все шестнадцать, как один, — бросили открыто свой вызов в лицо врагу. И о том, как прекрасно умерли они за революцию, веселые венгерские солдаты, нужно написать непременно.
— Напиши, Эмма!
— А ты как же?
— Я же говорю, что не выходит у меня. Начал поэму белым стихом и на середине застрял...
— Чудак человек! — громко прервал он меня. — Нет, не белым стихом надо писать про это, а красным, понял? Красным, кровью сердца своего! — И поспокойнее добавил: — А вообще-то дело не в том, каким стихом написать, а в том именно, что нам еще не под силу такие великие темы.
О том, что героическая смерть венгерских музыкантов волновала писателя долгие годы, я убедился спустя уже много лет, когда Казакевич жил в Москве. Как-то заглянул к нему на Лаврушинский вскоре после его возвращения из Венгрии, и он спросил меня:
— А ты помнишь, друже, как мы с тобой сидели на Амурском утесе?
— Помню. А что?
— Там еще нет мемориальной доски?
— Как же, установили.
— Вот и отлично. Когда я был в Будапеште, то рассказывал своим венгерским друзьям, что есть на далеком Амуре утес, одинаково священный для нас и для них. И пригласил их когда-нибудь приехать на Дальний Восток.
(Несколько лет тому назад на Амурском утесе установили мемориальную доску с надписью: «На этом месте 5 сентября 1918 года белогвардейцами были расстреляны 16 военных австро-венгерских музыкантов, сочувствовавших Советской власти».)
Мы провели в парке над Амуром часа полтора, потом пошли в кафе завтракать.
Следующий приезд Эммануила в Хабаровск был связан с хлопотами по открытию в Биробиджане Областного драматического театра. Казакевича назначили директором театра, и он горячо взялся за новое для него дело.
В краевых организациях нужно было утвердить смету, получить субсидию, согласовать репертуар — словом, забот хватало.
Эти несколько дней мы виделись только по вечерам, когда Эммануил, набегавшись за день, вваливался ко мне в номер, где уже поджидали его наши общие друзья.
С ним всегда было хорошо и весело, и мы засиживались обычно за полночь.
Хотя работа в театре отнимала у него порядочно времени, Эммануил успевал много писать. За год с небольшим он опубликовал в альманахе «Форпост» большой цикл стихов. Перевел на еврейский лирику Маяковского, издав переводы в Москве отдельным сборником. Позднее перевел для Областного театра «Уриэля Акосту» К. Гуцкова и «Профессора Полежаева» Л. Рахманова.
Постоянное общение с театром, дружба с его талантливыми актерами побудили Казакевича испробовать свои силы и в трудном жанре драматургии. Он написал две или три оригинальные пьесы, и одна из них — «Молоко и мед» — была, кажется, поставлена в Москве у Михоэлса.
И еще вспоминается его приезд в Хабаровск с пачкой рецептов для матери.
Евгения Борисовна очень долго болела. Я помню ее, невысокую, худенькую, с заостренными чертами бледного лица. Она медленно двигалась по квартире. Почти не покидала ее. Лишь в солнечную и сухую погоду сын выводил ее на улицу, и они недолго гуляли вблизи дома в тени деревьев.
Он тепло и нежно относился к матери и, когда ей делалось особенно худо, не отходил от ее постели, читал ей книжки и в назначенные часы давал порошки и микстуры.
— Видимо, лекарства сразу не приготовят, — сказал он, забежав ко мне на несколько минут. — Придется ждать до завтра. Где же мы встретимся?
Как раз в этот день я был свободен от газеты, и мы пошли в аптеку вместе.
Сдали рецепты и отправились в «Тихоокеанскую звезду» повидаться с Титовым и Кулыгиным. Они недавно закончили пьесу о Сергее Лазо, и Ельпидифор Иннокентьевич, увидев Казакевича, обрадовался:
— Эммануил Генрихович, приходите к нам вечерком послушать «Лазо».
Казакевич объяснил, зачем приехал в Хабаровск.
— Ну, тогда в другой раз, — уступил Титов и добавил: — Нам с Петром Гавриловичем очень бы хотелось узнать ваше мнение о пьесе.
— Если маме станет лучше, я через недельку снова приеду, — пообещал Эммануил.
Но он не приехал ни через недельку, ни через месяц.
Двадцать третьего декабря 1935 года умер Генрих Львович Казакевич.
Эта скорбная весть застала меня на амурской границе. Вестовой принес на заставу пачку газет сразу за несколько дней. Сверху лежали номера «Биробиджанской звезды». Взял газету, развернул и, увидав портрет Генриха Львовича в траурной рамке, ужаснулся.
Не так давно приезжал он на краевое совещание ректоров, выступал с обстоятельной и, как всегда, остроумной речью. Вечером забежал в «Тихоокеанскую звезду», попросил машину, чтобы ехать на вокзал. Поймав меня в коридоре, пожурил, что давно не показываюсь в Биробиджане.
— Эмма в Кульдур собирается, поезжай с ним. Это чудо место! Самый знаменитый на весь Дальний Восток курорт. Источники молодости! Приезжают на костылях убогие калеки — смотреть жалко,