Фонарь над обычной подъездной дверью – и вниз… Десяток ступенек, одна дверь, другая. Изогнутые коридоры. Зворыгин почувствовал холод и тяжесть, ту толщину бетонных перекрытий, в сравнении с которой пять накатов – это спички, полутонный фугас – что плевок на асфальт… В обложенной дубом, обшитой зеленым линкрустом приемной сидели главком авиации Новиков и незнакомый старый генерал с голубым авиаторским кантом на пыточно тяжких погонах – несгибаемо прямо, точно каждому всунули под коверкотовый китель вдоль хребта по штакетине, и ни тот, ни другой на Зворыгина не повернул головы: приварило, тиски. Но на дверь, что открылась напротив входной, – как один человек, как собаки, словно под фонарем на «Внимание! На девять часов, тридцать градусов выше – „худые“!»
Запуская оттуда новый воздух и свет, появился в массивных дубовых дверях лысый словно колено и красный как рак человек и движениями словно обваренной, проводящей какую-то высшую волю руки как бы вмел подскочивших пружинками воевод в кабинет, а потом посмотрел на Зворыгина жадными, безучастными сторожевыми глазами и, назвав по фамилии, повелел и ему проходить. И Григорий, войдя в кабинет, рухнул сердцем.
Из-за того конца массивного стола, подымая волною подземного жара приближенных, выжигая весь воздух в огромном своем кабинете, прямо против Зворыгина медленно, тяжело подымался нестерпимо живой, осязаемый – Сталин.
– Проходите, товарищ Зворыгин. Не стойте в дверях, – зазвучал голос силы, направляющей жизни всех советских людей, – утомленный, негромкий, отчетливый голос, выговаривающий каждое русское слово с небольшим, но заметным старанием, пересиливанием неродного ему языка, и от этой неспешности и пересиливания каждое слово было весом со все самолеты и танки, урожаи, заводы страны, даже самое будничное, как сейчас, так что каждый немедленно, отдавая все личные прочности, принимал на себя справедливую тяжесть вот этого слова, как налитый вишневый свечением слиток – формующий пневматический пресс.
И Зворыгин пошел, поражаясь тому, что его не трясет, на усталый, отчетливый голос, который не только давил, вытесняя Зворыгина из него самого, но и страшно магнитил, наделяя способностью не задрожать, не сломаться и не оступиться. Он, Зворыгин, не чувствовал страха, забыл смертный страх, различая обжитый поношенный френч, шаровары защитного цвета, сапоги мягкой кожи, обтянувшие ноги наподобие плотных чулок, различая лицо человека – и похожего, и не похожего на несметные тысячи изображений Верховного, изваянных из мрамора, гранита, гипса, бронзы, написанных маслом, рисованных карандашом, запечатленных на бесстрастной кинопленке, вытканных знатными ткачами на коврах и вырезанных знатными оленеводами из кости, взращенных на земле из хлопка и составленных в голубой вышней пустоши из самолетов.
– Извините, Григорий Семенович, за то, что мы вас оторвали от ваших товарищей. Но если вы сейчас в Кремле для получения заслуженной награды, то мы хотели бы узнать от вас, как наши летчики сейчас сражаются на фронте. Примите мой сердечный привет и благодарность.
Раскаляющим жжением в груди он почуял вот этот привет, и рука его взмыла, поползла, одолела тугую полоску пограничного воздуха для того, чтоб сцепиться с его человечески теплой рукой! Пожимая, смотрел неотрывно в немного прищуренные, с магнетическим блеском глаза, что глядели в него с уважительным ясным вниманием, все уже про Зворыгина зная и видя его не насквозь, а как будто бы в целом, во времени: откуда он, Зворыгин, есть пошел, на чем возрос, кем был воспитан, и как он стал тем, кем является сегодня, и каким станет завтра – еще постальнеет или, наоборот, поржавеет, став негодным для этой и будущей небывалой воздушной войны и строительства СССР.
– Я всегда вам немного завидовал – летчикам. Человек в своей массе – существо земнородное и поэтому неба боится. И немногим дано подниматься в него и не только летать, но и бить в нем фашистов. Садитесь, пожалуйста. Все садитесь, товарищи. Скажите, Григорий Семенович, правду ли говорят, что немецкие асы по рации предупреждают друг друга о вашем появлении в воздухе?
– Товарищ Верховный… – Онеметь ему было нельзя. – На это я могу сказать, что к нашему шестнадцатому гвардейскому полку отношение у немцев в самом деле особое. На Кубани мы стали им очень интересны как личности. Это раньше мы все для них были иваны. Наши «аэрокобры» приметные, киль у нас красный, заводская окраска – олива. Раз-другой с нами встретились и запомнили по номерам, знают: этих, то есть нас, просто так не сожрешь – мы их сами сейчас будем кушать. Но немецкие асы-охотники разные: одни и в самом деле от близкого общения уклоняются, а для других это большое удовольствие – над тобою себя, как от Бога, поставить. Не хотят уступать нам господство, упорные.
– Значит, мы все еще не господствуем в воздухе? – В ровный голос добавилось что-то, от чего всех живущих и дышащих здесь охлестнуло подземной леденистою студью. – В чем тут дело, товарищ Зворыгин? Как вы думаете лично? Может быть, дело в качестве наших машин? Может быть, они сильно, – сделал он ударение на «сильно», – уступают немецким в защищенности, вооружении, скорости? – Каждым словом продавливал перемятых, отжатых людей – точно табак распотрошенной папиросы в чашку своей трубки. И Зворыгин уже догадался, что половина здесь присутствующих лично ответственна за производство новых самолетов, а другая – за незамедлительное выявление виновных в том, что наши машины слабее немецких. – Может, наши конструкторы недорабатывают? Или дело тут не в самолетах, а в летчиках? Может быть, мы Зворыгина перехвалили?
– Летать, товарищ Сталин, – произнес он священное имя, и спазм захлестнул ему горло, – можно даже на бабушкином утюге. Лишь бы руки из нужного места росли.
Что же он, поспешил оправдаться? Виноваты машины – не он? Что его за язык потянуло? Соколиная спесь? Или страх показаться Верховному слабым, негодным? Правда же была в том, что Зворыгин ответил бы точно так же – любому.
– Хорошо ты сказал, – Сталин вздернул чубук. – Вот пришел человек и берется своим мастерством компенсировать прямо в бою все ошибки наших авиаконструкторов.
И совсем непродышно от этих похвальных страшных слов его сделалось в небольшом кабинете, словно тяжкий лепной потолок опустился и сдвинулись стены, и какою-то долей рассудка Зворыгин постиг, что Верховный расчетливо наложил на кого-то из призванных свое давящее недоверие и что сам он, Зворыгин, был призван сюда, вероятней всего, лишь затем, чтобы тотчас послужить подтверждением его недоверия.
– Товарищ Верховный, машины у нас хороши. Недостатки, конечно, имеются и у «Лавочкиных», и у «Яков». Совершенной машины я еще под собой не имел. Та же «аэрокобра», заморский подарок, по скорости зверь, но на малых высотах – утюг утюгом. «Мессершмитт» их проклятый хорош, спору нет: он за газом идет, ровно как призовой жеребец, только тронь – замирает как вкопанный, а наш «Як» в этом смысле ну о-очень тупой: дашь газ – он пока-а-а раскачается, а газ убираешь – он прет все и прет. Но в горизонтальном маневре он «мессер» сожрет. Нет, «мессер», конечно, на редкость вертлявый, но я его на «Яке» только так на виражах перекручу. То есть каждый нормальный летун, кто сектором газа умеет работать рывками. – Едва только он нападал, как собака на след, на свое, становилось ему безразлично, перед кем он стоит.
– И машины хорошие, и Зворыгин хорош. Парадокс. – Верховный оборвал его с отечески-учительской усмешкой: знать о секторе газа и прочих мелких связках и жилках невеликих пернатых ему было излишне – он держал в голове только главное: «мы способны» и «мы не готовы», только силу дивизий, фронтов, авиации СССР, но улыбка его, расщеплявшая кожу в углах немигающих глаз, говорила о том, что Верховному нравится поглощенность Зворыгина истребительной музыкой, говорила: смотрите, вот каким должен быть настоящий наш сокол – вот какой должна быть в человеке приверженность правде.
Но слишком лучезарным был его ласкающий прищур, чтобы тотчас же следом не овеяло новой, страшнейшею студью всех призванных, что и так уже окостенели от обморожения крепким его недоверием.
– Почему-то мне кажется, что за каждым таким парадоксом стоят разгильдяйство и очковтирательство. Но вам лично, товарищ Зворыгин, я хочу принести благодарность за то, что вы говорите нам правду. А мне говорят: машины у нас просто великолепные. Самые лучшие машины в мире, говорят. Докладывают: справились. Догнали, перегнали. Взяли верх над немецкими асами. Празднуют! Все бы им только праздновать! Нацепили всего на себя! – ткнул прокуренным пальцем Зворыгину в грудь и как будто поддел, сковырнул приживленную ни за что Золотую Звезду, но казнил не Зворыгина, нет, а Зворыгиным, зворыгинской правдой главкома военно-воздушного войска и наркома авиационной промышленности – на лицах их не обнаруживалось жизни, всем вырвали что-то из глаз и вырезали языки, и только Зворыгин, помимо хозяина Русской земли, остался в звенящем от стужи его кабинете живым.