– До свидания, товарищ Зворыгин. Мы будем за вами следить.
Ушел он от Сталина как во сне. И не мог понять, где он, – стоя под сине-черным, беззвездным, несказанной какой-то светосилой наполненным небом, видя перед собой смутнокрасную неприступную стену с утонувшими в черной непрогляди зубцами. И не мог сам с собою ужиться, зажить в окончательном, цельном понимании, кто же он – этот вот пожилой человек в старом френче, воплощение, источник, причина мирового порядка на одной шестой суши от Полярного круга до туркменских пустынь. Не этим ли умом был выношен план создания новой страны, не этой ли волею было разогнано великанское переустройство зворыгинской родины из деревянной, черноземной, соломенной, лапотной в несгибаемо и непреклонно железную – от сгоревшей во мраке ледяной искры замысла до алтарного зарева сталелитейных махин, непрерывного тока чугунного пламени, до всемирного рокота беспримерных по мощи турбин гидростанций? Разве не этой волей были слиты воедино все таланты и воли двухсот миллионов и направлены на освоение беспредельных степных и таежных пространств, овладение реками, покорение неба? Разве же не под этою властью – за три пятилетки! – совершен был рывок от гривастых живых тягачей, деревянных борон и округлых движений жнецов к самолетам? Не эта ли сила дала Зворыгину больше, чем все, – то одно, что ему было нужно для подлинного бытия, для его самоосуществления, – крылья?
Ничего же ведь не было бы в его жизни, появись он на свет под другой, не советской звездой, будь зачат он на два или три пятилетия раньше. И вот так бы и прожил он всю свою молодость в неизбывной и неизъяснимой тоске по простору высотному, и никто не сказал бы над его головой, надо всеми крестьянскими головами в России: мы зовем вас туда, нам нужна ваша сила и тяга наверх, может каждый, кто хочет и кому от природы дано, обитать теперь там, на воздушной свободе. Никогда не увидел бы он фанерный биплан наяву, а потом – краснокрылый, величественный, совершенный по стройности и чистоте, перешедший на марки, открытки, плакаты самолет «Рекорд дальности», совершенно секретно построенный для перелета через Северный полюс в Америку. Никогда не увидел бы он на заводе «Серп и Молот» большого плаката с начертанием, ударившим в сердце, оборвавшим и вновь запустившим его с новым смыслом: «КОМСОМОЛЕЦ – НА САМОЛЕТ!!!» Ясноглазые и белозубые парень и девушка в одинаковых шлемах и летных очках простирали вдаль руки, указывая на стремительный очерк абстрактного, неизвестной породы биплана, и в глазах их плескалась живая вода – вышину они пили, не в силах ни насытиться, ни оторваться.
Он пахал на железном заводе подручным сталевара мартеновской печи: распиковывал летки, выпуская из огнеупорной утробы стальную желто-рудую кровь и малиновый шлак, выскребал закозлевшие чугуном желоба, выходил в рекордисты – и ринулся, как кобель за потекшею сукой, на Ходынское поле: вот, вот я! тут написано, нужен вам каждый. И бегал каждый день после смены куда указали – за Петровский дворец авиаторов, пешкодралом двенадцать километров в Центральный, преподобного Чкалова, аэроклуб.
Пообедавший ячневой кашею с каплей машинного масла, забывал голод хлеба, за смешной школьной партой страшась не нажраться иным – требухой самолета, матчастью, умным хаосом движущих сил и нагрузок, обращаемых собственной человеческой волей в единую скоростную летящую, петлевую, качельную, винтовую, падучую жизнь.
Колокольный бой сердца, паровой молот крови, обессиливающий стыд покушения на первый отрыв от земли, по убожеству и дерзновенности будто бы равный посягательствам первых строителей аэропланов, махолетов на мускульной тяге, птерозавров, летатлинов из китового уса, сыромятных ремней, кропотливо нащипанных перьев, красноталовых прутьев и шелка. Проскочила под пальцами искра, запуская в щенке вечный движитель. «Так, от себя ручку с плавностью, газ…» – повторял он немым говорением в сидячей молитве… И какой же приимчивой стала через несколько жалких мгновений штурвальная ручка и какою податливой, преданной сделалась через несколько месяцев. Перестав коченеть от макушки до пяток, он держал ее, как виноградные пальчики, чувствуя, как ничтожное телодвижение передается машине, как оседланной лошади, девушке, что идет с тобой рядом в настрое «не смей – значит, можно», так что кажется, только подумаешь, а машина сама уж скользит на крыло.
Даже контур открытой кабины сбоку выглядел лункою для помещения яйца, из которого должен был вылупиться ошалелый птенец. «У-2» был машиной чрезвычайно послушной, бесконечно прощающей все прегрешения юным рукам и мозгам: затащить ее в штопор можно было лишь силою, ровно как бугая-пятилетка или, скажем, пугливую лошадь, не идущую в быструю и глубокую воду, и с диковинной легкостью тут же из штопора выйти – стоит лишь отпустить прикипевшую к пальцам самолетную ручку.
А потом появились на Тушинском поле купцы – настоящие, невероятные в темно-синих своих гимнастерках с краснозвездною «курицей» на рукаве.
Он крутил черта, как только мог, обжигаясь стыдом, представлением, как грязно у него все выходит: как под церковью с длинной рукой христарадничал – вот как; ставил дыбом машину, как лошадь на полном скаку, выбирал рукоять на себя до упора и резко, всею силой давал одновременно левой ноги и штурвальную ручку в правый крен до отказа, и земля вместе с белыми облаками над ней начинала навстречу ему завораживающее и, казалось, неостановимое круговращение. А когда перестала трясти «кукурузник» земляная шершавая дрожь и ступил он на новую землю, показалось: стоит под смеющимся небом один. Кто-то кликнул его, словно тюкнув топором по колоде, и Григорий сорвался на клич, ровно как безголовый петух, – прямо к этим матерым героям, увлеченно и весело выбирающим из своих синих пилоток переспелые вишни.
Человек с розоватым рубцом от ожога на смуглом горбоносом лице, смоляной шевелюрой и рубиновым ромбом в петлице смотрел на него непонятно-насмешливо, с безучастным и хищным прищуром утомленного златоискателя, все уже про Зворыгина бесповоротно решив, как хозяин про слепого кутенка, беззащитную жалкую малость в налитом водою ведре:
– Ты чего добивался, скажи? Вас чему тут учили – поскорее машину угробить?
– Моноплан из нее хотел сделать, – повела ему губы волчоночья злоба. – Может, тогда быстрее полетит.
– Ты смотри-ка, еще огрызается. Остроумный нахал.
– А вообще ничего так мальчонка барахтался.
– Если бы кое-кто под Валенсией так вот барахтался, – обожженный комбриг заглянул в то горящее, в чем побывал, – то сейчас на обеих своих бы ходил.
И только тогда он, Зворыгин, увидел увечья «испанца», утаенные под темно-синими бриджами и начищенным хромом сапог: одна нога была прямой и мертвой, как лесина; перебитая правая криво срослась.
– Пилотировать должен был плавно, а он рвал машину, как Тузик, безо всяких пустых мерехлюндий: мол, позвольте мне вас потревожить. Грязно, да, но зато без тяжелых раздумий в долгих паузах между фигурами, – говорил о Зворыгине, как об умершем, не присутствующем здесь человеке. – Так, фамилия ваша… Зворыгин. – поглядел на Григория, как на полено, которое брался пообтесать. – Что же, будем знакомы. Радилов. – Оказался тем самым Радиловым, «генералом Мурьетой», матадором воздушной корриды, наконечником той заревой истребительной силы Советов. – Ну, пойдешь к нам в военно-воздушную школу? Вопрос риторический?
Полетел – за своей новой кожей, к настоящему, первому своему истребителю, «ишачку» с бочковидным упитанным, зеленым, как трава у корня, фюзеляжем. По сей день благодарно оскальзывает глазом памяти эту машину, уж такую смешную теперь, и себя самого, распираемого молодыми спесивыми соками, в темно-синем сукне с голубыми петлицами, на отлете держащего в двух пальцах шайбу формового мороженого, чтобы не запятнать ни единою каплей свое соколиное великолепие. Что такое в сравнении с ними, курсантами, были гражданские парни и даже офицеры наземных родов, что такое – все их анекдоты, парадоксы в суждениях, волейбольная прыть и пловцовские подвиги по сравнению с прямым, немигающим взглядом почти бирюзовых, особливо ценимых в авиации глаз, по сравнению с презрительно-утомленно-скучающим видом «я коснулся земли ненадолго, и если б не девушки, ничего бы вокруг любопытного не было», по сравнению с движениями рук, изображающих невиданный полет, по сравнению со сказанным доверительно-просто: «Скоро я уж увижу далекое небо, и мне, может быть, предстоит там погибнуть, но знаете, Зина, если я и жалею о чем-то, то только о том, что никогда мне не увидеть вас».
И все это дала ему, сироте и отребью, Советская власть, научив его грамоте, счету, всему, без чего никакого Зворыгина нет. И теперь, отличенный и призванный в Кремль, он почти что поверил: вот место, где про них знают все, справедливо решая, к чему каждый русский пригоден. Но чем дальше он брел под уклон от кремлевской стены, слыша голос Верховного, тем все больше с самим собой было размирья, тем упрямей топорщились, пробивая туман его личного счастья, вопросы в башке: а куда подевался перед самой войной и уже не вернулся Радилов-Мурьета? А Смушкевич, а Косарев, а Шушаков? Все герои Испании и Халхин-Гола, обрученные, венчанные с краснозвездной машиной? Выжгли их имена, стерли лица, оставив пустые овалы на больших групповых фотографиях. Для чего было сделано так, что на 22 июня в воздушных полках не осталось почти никого, кто бы видел живой «мессершмитт»? И в полки, корпуса присылали командирами кавалеристов, «Тпру, Зорька!», и учились они убивать, переярки, щенки, друг у друга, на примере своих закадычных дружков, обрывавшихся в штопор и врезавшихся в землю горящим смольем? Неужели дешевле не могли закупить безупречность расчета и точность удара, чем за стольких убитых своих?