Ричард Бакстер, пресвитерианин, для которого, в отличие от Лютера, деяния важнее слёз, а деятельность — страдания, опирается на чисто иезуитскую аргументацию этого вопроса: плоти должно быть представлено то, что ей необходимо, иначе человек становится её рабом (Baxter. Saints’ everlasting rest, 12). Пуритане, разделяя мнение Бакстера, ссылаются при этом на столь чтимую ими Книгу Иова, в конце которой возникает уверенность, что Всевышний осенит благодатью избранников ещё в этой жизни, даруя им материальное благополучие.
«Однако ленивый или нерадивый не может быть христианином и спастись. Его удел — погибель, и он будет выброшен из улья», — слова, которыми завершается символ веры мормонов. В трактате Бенджамина Франклина, удлиняя перечень метаморфоз, они превращаются в лаконичное «время — деньги». Мильтон, во всём провозглашавший умеренность, в первой «Defensio pro populo Anglicano» пишет, что носителем добродетели может быть только среднее сословие, ибо и роскошь и нужда одинаково препятствуют её воспитанию.
Макс Вебер, нравственный апологет законной прибыли, связывает появление Кальвина с нарождением буржуазии. Он считает Реформацию зарёй Нового времени, естественным откликом на возникновение мануфактур, а капитализм — лучшим из худшего, наименьшим из зол («Протестантская этика и дух капитализма», 1905). Фрейд, которого на щит поднял прагматизм прошлого века, объяснил бы слова Вебера комплексами, посеянными в детстве (а быть может, его происхождением из состоятельной бюргерской семьи). При этом разъяснения Фрейда я сам бы мог истолковать как проявление ущербности, коренящейся в детстве Фрейда. Ведь ущербность, та или иная, присуща всем. И, возможно, мои комплексы определили эту подборку различных мнений, которая выдаёт во мне сторонника социального равенства. «Позиция всегда совпадает с выгодой», — прокомментирует последнее высказывание наша эпоха, в которой главный порок — бедность.
И этим подытожит эволюцию христианской морали.
ИСКУССТВО ВТОРИЧНЫХ
Я хочу замолвить слово за тех, кого опустили в могилу безвестности. Изгнанные из памяти, они стали меньше чем тенью — следами, занесёнными песком. Среди них, размолотых судьбой, прошедших земной путь от некто к никто, было больше гениев, чем кажется, ведь заслуживших благодарность — единицы.
И первыми в их шеренге стоят Изобретший Колесо и Добывший Огонь.
Время искажает масштаб, как пространство — величину звёзд. Я бы хотел оправдать сограждан Сократа, у которых рождались образы, возможно, не менее причудливые, чем те, которые оборвала цикута. Я хотел бы подать голос в защиту малых поэтов, творивших в эпоху Чосера и Данте, имена которых канули в Лету, а строки растворились в фольклоре. Солнца Иссы и Граника поднялись на сарисах рядовых гоплитов, но из македонян помнят Македонянина, из персов — Перса. Судьба улыбается немногим, талант не страхует от забвения. Но прошлое взывает к возвращению, пепел забытых стучит в сердца. Это — апология тех, кого обошли молчанием, глава из книги фатальных утрат. Она посвящается легиону отгороженных от музеев, отрезанных от энциклопедий, она обращается к безголосой и безликой армии обделённых.
Рудаки цвёл при дворе Саманидов. Омар Хайям обязан почестями Сельджуку, а всемирным признанием — Фитцджеральду. Звёзды восточной поэзии, они сочиняли для правителей, осыпаемые их милостями. А между тем по дорогам их царств бродили тысячи босоногих дервишей, услаждавших слух дехкан. Аллах всевидящ и всемогущ, Он возместит этим сошедшим во гроб соловьям за несправедливую безвестность!
Возможно, мы знаем не лучших, но удачливых, тех, кто вытащил билет, помеченный вечностью. От Яна ван Эйка, которого назвали отцом Возрождения, остались миниатюры и гентский алтарь, от Губерта ван Эйка — один дивный ангел. Что помешало старшему из братьев раскрыть талант? А кто считал сгнившее в мансардах, сгоревшее в пожарах, затопленное в трюмах галлионов? Жестокость искусства не принимает оправданий. Сколько бы ещё создали Ван-Гог и Лорка, сложись их судьба не так трагично? А скольких бы тогда они интересовали? Кто бы говорил о Сенеке, не предпочти он Рим провинциальной Испании? В устройстве мира выпирает бессмыслица, неизбывно питающая надежды на небеса. Вероятно, для Бога мы — камни одной мозаики, его памяти не нужна классификация, его всеведению — табель о рангах.
Иконы нашего искусства достаточно случайны, им молятся, починяясь привычке. Многие из них, как Лотреамон, обрели бессмертие задним числом. Почему бы тогда не попасть в хрестоматии и Имрууркальсу, слагавшему прекрасные касыды в доисламский период? Бог нашей культуры, Аристотель — никто восточнее Ганга. «Magister dixit» относится там к Нагрджуне и Шанкаре.
Роза не цветёт в пустыне, в саду её оттеняют другие цветы. Могли бы существовать Тютчев и Фет без мириа-дов вирш при сальном огарке? У любого графомана сыщется пара гениальных строк. Искусство — это победа над повседневностью, скукой, рутиной, это бунт против Времени, а героизм обречённых не бывает вторичным.
ЭРА РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ
Её датируют двадцатые годы девятнадцатого и двадцатого веков. Прологом ей послужил «Евгений Онегин», эпилогом — «Тихий Дон». Её серебряный век прозвучал отголоском золотого. Бунин и Казаков — это искры гаснущего костра, в Набокове уже совсем мало русского. Она возникла из ничего. Ушла в никуда. Она родилась среди тёмного народа, умерла в век просвещённой технократии. Её предтечей, с большой долей условности, можно считать былины, сказания, летописи, наивные оды Ломоносова и сентиментальные поэмы Жуковского. В Англии уже был Шекспир, в Италии — Данте, во Франции — Расин. В России было только Евангелие.
И её литература, не обременённая авторитетами, сразу взяла правильную ноту.
Немцы, тяготеющие к отвлечённой метафизике, породили Гёте, китайцы, склонные к иерархическому педантизму, — Конфуция. В русской литературе отразился характер широкий и страстный, не терпящий недомолвок и полумер. На Руси не было философских школ, не было теологических университетов. Перед её литературой стояла задача заменить сразу всё.
И это ей почти удалось.
Поначалу она робко косилась на Европу, играя то в шеллианство, то в байронизм. Но потом убедилась, что подражать в богоискательстве некому, а в остальном — нет смысла. Ей безразличен антураж, а развлекательность претит. Единственный её камертон — совесть, а главный рецепт — сострадание. Художественности она добивается как бы между прочим, отвечая на «проклятые» вопросы. Она верит в своё предназначение, в магическую силу Слова, в то, что сможет переустроить мир.
Возможно, её сделала удалённая от власти интеллигенция. Однако в истории было множество диктатур, не оставивших после себя ни строки.
В каждой литературе свои гении. Но русской удалось ближе других подойти к эпицентру борьбы Добра и Зла, к загадке Бога, к тайнам души. После неё были литературы куда более интригующие. Но она ставила задачей нечто большее. Она стремилась постичь Цель, увидеть Предназначение, указать Путь. Она сама есть титаническое усилие человеческого духа. И сейчас потребность в ней испытают те, кто, устремив взор к небесам, вдруг обнаружит среди горних высей её сияющее солнце.
Семь выстрелов в прошлое
ЯЗЫЧНИК ВЛАДИМИР ИДЁТ НА РУСЬ
Язычник Владимир идёт на Русь. Он ведёт озёрную мерю, белоглазую чудь и людей из фьордов. К нему стекаются от очагов, поединков, браги, выползая из потаённых щелей ночи. Его воины идут за славой, женщинами, поживой. Бродяги, идут, сами не зная зачем. Они идут сложить головы на чужой земле, будто для этого мала своя. Их мёртвых обратят в пепел дровчатые костры, а живых, тех, кого не поглотят болота и не сожрут волки, воспоют гусляры и летописцы.
Север двинулся на Юг, дети луны — на детей солнца. Озорная ямь, толпы задиристых варягов и беспокойная, рыщущая жмудь ведут на Русь своего князя. Они будут орать под бревенчатыми стенами, вымазав лица грязью, будут швырять в них огромные топоры. Они знают, что победят. Вспоминая обещания ведуний, дико хохочут. Вспугнутые птицы видят тогда их потускневшие кольчуги и шлемы с кабаньими клыками.
Язычник Владимир идёт на Русь. Не Святой и не Красное Солнышко, ведёт он свои рати, полные суеверий и зла. В зачервлённой рубахе он прыгает через дымные костры, забавы ради убивает и на Ивана Купалу ублажает плоть. Он верит лишь в силу, принимая коварство за ум. Презрение, которое он видел в славянине с вислыми усами, мимоходом зачавшем его, обжигает память. Ему суждено хитростью убить брата, взять в жёны его невесту и остриём копья добыть его стол. Ему суждено указать на Распятие. Втайне уже избранный, он не знает, что хорсам, симарглам и мокошам идёт предпочесть Бога, который есть любовь. Он идёт, чтобы у ятвягов, кривичей и древлян ненависть ярилы сменил ад, а милость перуна — рай. Обрекая на смерть, он сам умрёт в смутной надежде на бессмертие. Его приравняют к апостолам, о которых он не имеет представления.