Роберт, которому имя композитора было и раньше известно, постеснялся признаться, что он не так давно вступил в должность архивариуса и пока что ничего не слышал о музыкальном отделе. Он незаметно посмотрел картотеку, составленную его предшественником, но никаких сведений о наличии сочинений музыканта не нашел. При этом он не обнаружил указаний и на имена других славных композиторов. Это его озадачило. В то время как муыкальный деятель пространно рассуждал о составе исполнителей, прежде всего о четырех сольных партиях, архивариус бросил вопросительный взгляд на Леонхарда. Юный помощник жестом дал понять, что и ему ничего не известно о музыкальном собрании в Архиве. После этого он по знаку архивариуса вышел в соседнее помещение за помощью к сведущему Перкингу. Роберт в это время заверил музыканта, что он лично готов только приветствовать концерт и желает, чтобы таковой состоялся, тем более что он еще не имел возможности послушать музыку ни разу, пока находится здесь, и очень хорошо может представить себе, что и другие в этом городе лишены такого удовольствия.
Леонхард вернулся один, без Перкинга, который просил передать Роберту, что его присутствие во время приема посетителей может скорее помешать, нежели помочь чем-то, и что обсуждение вопросов предоставлено исключительно архивариусу. Чтобы Роберт, однако, скорее мог сориентироваться, Перкинг прислал ему с Леонхардом записку, в которой указал картографический знак соответствующего справочника.
Леонхард уже достал с книжного стеллажа нужный том и положил на стол архивариуса. В нем в надлежащем месте сообщалось, что собрание партитур, насколько они вообще признавались достойными хранения, содержится опечатанным под строгим запретом среди неприкосновенных секретных бумаг. Музыкант, который какое-то время отрешенно расхаживал взад и вперед, вдруг остановился и с вдохновенным видом обеими руками стал делать дирижерские жесты перед воображаемым оркестром, чуть покачиваясь ритмически из стороны в сторону и грациозно оттопырив мизинец левой руки.
— Слышите? — сказал он с оживленной мимикой на лице. — А теперь эта тема в обращении интервала: ля, фа, ре, ми…
Но звуки, которые, ему казалось, он пропел, на слух были всего лишь словесными обозначениями нот. Просветленный взгляд его угас.
— Но я только что это слышал, — сказал он удивленно. — А звук исчез.
С минуту он вслушивался в пустоту. Потом выпрямился, точно приготовившись дать знак к вступлению. Руки его повисли бессильно.
— Ничего нет, — сказал он с грустью, — это как вчера — или когда это было?
И он рассказал, как он вскоре по прибытии в город отправился в разрушенный храм, чтобы поиграть на органе; он пролез к захламленным хорам, смахнул пыль со скамьи и с клавиатур, попробовал регистры и ударил пальцами по клавишам. В первые секунды ему показалось, будто бурлящий звук старого барочного органа, дорогого инструмента, прокатился под сводами, но это было только кипение души, слышался лишь костяной стук клавиш и от педали под ногой. Для органных труб не имелось ни автоматической подачи воздуха, ни воздуходувного меха.
Леонхард слушал его с таким видом, как будто тот рассказывал сказку. Музыкант повернулся к архивариусу.
— Я думал, что вы в курсе дела и сможете мне помочь.
Для Роберта же сей случай явился подтверждением того, о чем он уже раньше догадывался, — в городе отсутствовала музыка, как отсутствовали в нем дети, и это тоже было отличительной чертой управляемого Префектурой края. Он ни разу за все время не слышал, чтобы здесь через открытые окна лилась музыка из репродукторов, наводняя надоедливым звучанием улицы и утомляя слух, не слышал, чтобы откуда-нибудь доносилась изнурительно монотонная игра упражняющегося на фортепиано любителя. Здесь нигде не звучали ни военные марши, ни вальсы, ни шарманка, ни губная гармоника, ни поющий голос, ни пронзительно насвистываемые мелодии. Должно быть, существовал запрет. Он испытывал благотворное чувство от того, что был избавлен от всех этих создающих шум механических аппаратов типа граммофонов и патефонов, которые, умерщвляя всякий смысл музыки, постоянно сопровождали на его родине людей в их жизни, как будто они не терпели тишины и уединения. Но он пока что не задумывался, почему вообще музыка была исключена из общественной жизни города, не только в ее превратном виде, но и в оркестровом, концертном исполнении. Может быть, таким образом здесь заботились о сохранении духа, поскольку злоупотребление и общественная традиция давно извратили исконный смысл и характер музыки? Но разве она не являлась сильнейшим чувственным воплощением душевного состояния?
Но теперь не время было предаваться подобного рода мыслям, ибо музыкант стоял перед архивариусом еще более растерянный, чем он сам, и на глазах испытывал муки своей участи.
— Это была страсть, — бормотал он, — которая завладела мной помимо моей воли. Неужели она могла быть бессмысленной?
Когда архивариус заметил ему, что в области искусства многое находит свое осуществление благодаря тому простому обстоятельству, что оно уже есть само по себе, и смысл, дескать, состоит не в том, чтобы какое-то произведение искусства постоянно воспроизводилось, композитор возразил:
— Разве мы по-прежнему не нуждаемся в ежедневном спасении? В спасении через музыку, ту, что есть в нашем мире?
— Надо бы спросить у Мастера Магуса или у кого-нибудь из высших секретарей Префектуры, — сказал Роберт, которого уже сам вопрос о спасении настраивал на скептический лад.
Чтобы перевести разговор на другую тему, он высказал предположение, что сочинения музыканта, возможно, будут еще исполняться где-нибудь в других местах.
Композитор, признавая такую возможность, заявил, однако, что это совсем иное дело и мало утешает.
Роберт, встав из-за стола, еще раз выразил сожаление, что не может, как это ни больно ему, помочь музыканту с организацией концерта.
— Я точно глухой, даже и внутренне совершенно глухой, — сказал музыкант с потухшим взглядом. — А вы не можете мне объяснить, что понимают под пением и что есть звук?
— Колебательное движение материальных частиц..
— Совершенно верно, — взволнованно прошептал музыкант, — я припоминаю: колебательное движение, и ничего больше.
С этими словами он выплыл из комнаты.
Архивариусу случай с композитором не давал покоя, и он подошел к Перкингу узнать, почему музыка исключена из жизни города. Старый помощник долго мялся, прежде чем решился сказать, что жители больше не нуждаются в ней. Дескать, музыка, насколько понял архивариус из его объяснений, есть исключительно временное явление. Она держится на чувственном представлении. Мир звуков приводит человека в состояние, в котором он обманывается относительно себя, ибо фантазия занимает место действительности.
Мастер Магус, к которому Перкинг отослал Роберта, сравнил мир звуков со стеклянным шаром, держащим человека в плену, в то время как он воображает, будто дуща его свободно парит в мировом пространстве. Душа — вот понятие, против двусмысленности которого Мастер Магус выступал от имени Архива. Он назвал ее заменителем, уверткой, питомником заблуждений, бегством в неопределенность, он видел в музыке средство, уводящее от точного мышления к саморасточительству.
Роберту самому не раз доводилось слышать от людей, бывающих на концертах, что, дескать, во время музыки так чудесно мечтается. И всегда одна и та же музыка у всех вызывала новые упоительные чувства и представления.
Изначально музыка соответствовала математике неба, считал Мастер Магус, но люди почти совсем утратили чувство космического мира звуков. С течением времени в ней все больше и больше находили выражение фантазия и томление чувств, жаждущих услады. Личные переживания и эмоции, мимолетное настроение, душевный порыв, которые ничего общего не имели с орфическим звучанием, с духовной магией. В равной степени опасный наркотик и возвышенное средство развлечения. Одним словом, в языке музыки — и в этом Мастер Магус и Перкинг сходились — столько же можно скрыть, сколько и вложить в него, потому она приводит людей к ложным выводам.
Роберт не мог остаться глух к строгому суждению Архива, хотя у него как у почитателя И. С. Баха было что возразить. Но тут, помимо принципиальных соображении, дело, кажется, заключалось главным образом в том, что у жителей этого города сами органы чувств утратили способность восприятия.
В приемные часы приходили, случалось, и литераторы, и писатели, которые под каким-нибудь предлогом осведомлялись о наличии своих сочинений в Архиве. Одни спешили, по их словам, засвидетельствовать свое почтение этому учреждению, другие приносили корректуры последнего прижизненного издания, полагая, что они, может быть, окажутся нужными, третьи упоминали, что их книги переведены на несколько ведущих языков, и они хотели бы передать сюда на хранение еще и иноязычные экземпляры, поскольку это, должно быть, соответствует международному характеру Архива. В сущности, каждого мучило тщеславие. Они охотно величали Архив академией, с тем чтобы отметить престижность подобного рода заведений, с какими им и людям их круга приходилось иметь дело на протяжении жизни. Одни держались элегантно, другие бесцеремонно, иные нежно потирали кончики своих пальцев, тех самых пальцев, которыми они так старательно и самоотверженно писали объемистые романы. Они выражались в изысканной манере, и каждый как будто ждал, что юный фамулус застенографирует его слова. Ко всему они выказывали живейший интерес, глубоко вдыхали в себя воздух архивного помещения, атмосферу, как они это называли, приклеивались острым взглядом к любому предмету. Одни говорили о фаустовском духе, которым веяло от этой творческой лаборатории, другие — о задачах дня и демократическом настрое, царившем, как они верили, в этих стенах. Один избирал заигрывающий тон, другой — шумливый, чтобы выведать у архивариуса местонахождение и каталожный номер своих сочинений.