что, чокнутый?
Кирилл жил в той же деревеньке, в соседней с ними избе. У крыльца высилась громадная собачья будка, сколоченная из горбыля. Рядом с будкой сидел лохматый пегий пес с добродушной мордой.
— Боб, Боб! — закричал Вася, подпрыгивая.
Пес повернул голову в их сторону и слегка махнул хвостом.
— Московская сторожевая, чистейших кровей. Посмотришь, в доме вымпел висит, весь в медалях!
Кирилл встретил их так, как будто ждал.
— Заходите, обед уже готов.
Парень как парень. Конечно, сразу видно, что не чета Ваське. Тот ведь лапоть лаптем, а этот — москвич…
— Жена в Прудки пошла, в магазин. Мы без нее будем.
Кулагин огляделся и поежился. Сарай, а не дом. Одна громадная комната, перегороженная печкой. Горбатый пол, горбатый потолок, стены с обнажившейся дранкой. Правда, половина комнаты уже обшита сухой штукатуркой, кое-где даже куски обоев наклеены.
— Ремонт делаешь? — спросил Кулагин.
— Скоро закончу. Это пустяки. Вот летом мы с Васей будем большую веранду пристраивать, чтобы на веранде чай пить. Это — дело. Так, Вась?
— Точно! — подтвердил Вася. — Чай будем пить в лесу!
Обедали консервированным борщом из банки и отварными макаронами. Кирилл молчал, он вообще молчуном оказался, и Кулагин был рад этому. Он не знал, как себя вести, что говорить, и оттого хмурился и злился.
Родился и вырос Кулагин в Шилове под Рязанью. И все, кого он знал — и не только по Шилову, а и по другим городам и весям, где приходилось бывать, — жили с постоянной оглядкой на столицу. «А мой Петька-то в Москве, в троллейбусном парке работает! — хвастался в пивной какой-нибудь корявый дядек. — Скоро постоянную прописку получит, комнату дадут…» И все почтительно склонялись перед ним, приговаривая: «Да, мы всегда знали, что из твоего Петьки выйдет толк…»
И хотел того Кулагин или нет, отношение к москвичам, как к людям другого сорта, заложено было в нем с детства, с поселковой юности, когда почему-то кажется, что весь мир вокруг красив и заманчив, кроме своего поселка, который растет себе и растет, но никак не может превратиться в город… И сейчас, искоса поглядывая на Кирилла, он мучился непониманием и был рад, когда они кончили обедать.
— Я с вами пойду, — сказал Кирилл. — Помогу. Да и жену встречу.
— А чего ты… — не выдержал все-таки Кулагин, когда они вышли из дома, — чего ты из Москвы-то уехал?
— А я всегда хотел так жить, — спокойно, серьезно ответил Кирилл. — Чтобы лес вокруг был. И свой дом. И чтобы собака во дворе.
— Угу, — буркнул Кулагин, потуже запахивая телогрейку. Его знобило. А Кирилл шел, как будто и не замечая ноябрьской стыни.
В питомнике, у навеса, они встретили Петряева, заведующего, высокого молодого мужчину с тонким бледным лицом. Одет он был необычно: в валенках с глубокими галошами и в городском пальто. С ним был незнакомый Кулагину человек: смуглый, узкоглазый, скуластый. В сером полушубке.
Петряев рассеянно посмотрел на них и ничего не сказал: увлечен был разговором.
— Кто это? — спросил Кулагин, указывая на скуластого.
— Из Киргизии, из Сары-Челекского заповедника приехал, — шепотом ответил Вася. — У них зубры из нашего питомника. Там, в ореховых лесах Сары-Челека, снова бродят зубры, обитавшие здесь в доисторические времена, — нараспев, не своим голосом сказал он и от удовольствия аж засмеялся: повторял, как попугай, чьи-то слова. Наверно, того же Петряева, ученого.
Они втроем, Кирилл тоже остался с ними, начали резать свеклу для трехчасового кормления. «Обязательно им резать надо, так они ее не сожрут, подавятся…» — бормотал про себя Кулагин, обмывая грязные клубни. Его стеснял Петряев. Они с этим, из Сары-Челека, бродили вокруг навеса и все говорили, говорили, и Кулагин невольно, с непонятным для себя любопытством прислушивался.
— А ты тоже у Вернера учился?
— Ну да, я здесь с ним ботаническую практику проходил. Могли встретиться.
— Могли.
— Помню, в начале июня было. Вышли мы к Оке. Смотрим, какой-то мужичок из реки вылез, отряхивается, как пес. Вернер, а он же здоровый, толстый, надвигается на него и спрашивает резко: «Как Ока?» Мужичок испугался, присел и отвечает: «Ку-ку-ку!»
— Не понял…
— Ну, Вернер спросил, как Ока, не холодно, мол. А мужичок расслышал: ка-ка-ка, — и ответил с испугу: ку-ку-ку!
— А…
И оба заливисто начали смеяться.
Веселятся, — отметил Кулагин. — Ученые…
— Это все самодеятельность, Болат. Помнишь Музона? Стоял он, смотрел на нас, а чего ему надо? Ты знаешь? Я тоже не знаю. Может, он хотел сказать, что наша свекла уже поперек горла ему стоит, а делать нечего, он и ест… Надо по-настоящему изучать… Вон в Калининской области человек есть, он с медведями круглые сутки проводит, чуть не в берлоге живет. Медвежата его за маму считают. Это — дело, это — наука…
Во загнул! — изумился Кулагин. — Нет, надо рвать отсюда когти. Они же все чокнутые. Знаю я таких: они пока на работе ноги не протянут, им кайфа не будет…
Через два дня Кулагин благополучно уволился и уехал.
Минуло пять или шесть лет.
И снова пришла осень в приокские леса. Заполыхали багряные осинники, прибежище лосей; желтыми пятачками облетели березняки; оголилась калина, и красные гроздья ее словно повисли в еще синем небе; мрачно темнеет только моховой ельник, прячущий в глубине своей кабаньи лежки, да редкие дубы стоят еще в листве, они и в зиму уходят, неся на себе темно-бурые, как будто обожженные первыми заморозками корявые листья.
Зубр Мушкатель, давно уже выпущенный на волю, пришел умирать к своему лежбищу на высоком взгорке над ручьем. Полузасохшие тополя и осинки, кору которых он же и обглодал, да неистребимый подрост мелкого ивняка дали ему последний приют.
Мушкатель лег, подогнув задние и передние ноги, закрыв глаза, втягивая ноздрями запах прошлогодней прелой листвы. Он любил этот запах, которым пропитывается земля и все леса вокруг осенью. Летом он почти незаметен, и чтобы ощутить его, надо лечь и ткнуться носом в землю, но все равно он забивается запахом зеленых трав и дерев; но вот увядают травы, облетают деревья, и влажный запах этот заполняет землю и небо, кружа голову, расслабляя ноги.
Ничего в мире не изменилось. Все то же небо, тот же ручей, разлившийся большим темным зеркалом у бобровой запруды, и осинник на том берегу, и глаза его видят все это так же ясно, как и прежде, и мозг его не затуманен ничем — только истершиеся до корешков зубы уже не могут перетереть даже тонкую ивовую кору, да ноги не могут уже удержать легкое до странности тело.
А оно было легким, его тело. Мушкатель не чувствовал его совсем.