Машину купил в кредит, конечно же, французскую – «Рено».
Клайн предложил для опыта вождения поездку в Иерусалим, и себя, многолетнего водителя, в качестве страховки.
Это была необычная поездка, – первая, в Иерусалим, за рулем собственной машины. Вообще, дорога в Иерусалим вызывала в Ормане внутреннее напряжение, какую-то запредельную, с трудом им самим переносимую сентиментальность, которая затрудняла дыхание. А тут еще накладывалась на это напряженность от рук, прикованных к рулю, от переключения скоростей, от деликатных советов Клайна расслабиться и его рассказов о лежащих на обочинах сожженных арабами еще в сорок восьмом машинах, на которых евреи пытались прорвать кольцо блокады Иерусалима. Ко всему этому, в голову лезли складывающиеся в стихи строчки, и Орман повторял их про себя, боясь забыть:
По дороге на ЕрушалаимНашу жизнь мы всю обозреваем,Словно ленту фильма развеваемПо дороге на Ерушалаим.Иудея поднимает склоны,Розовея с солнечным восходом.Пахнет вечность чем-то жженным и паленымНа земле, текущей молоком и медом.
Орман весь взмок, благо родители Клайна, с которыми он хотел познакомить Ормана, жили почти у въезда в город, напротив автобусной станции.
Но и тут невозможно было успокоиться, оглядывая шесть высоких сводчатых комнат, заставленных вместо мебели музыкальными инструментами, которые изготавливались обитателями дома.
Потрясали огромные части органа.
Все были заняты работой, что не мешало им радостно приветствовать гостей. Мать Клайна с истинно французским обхождением приготовила им завтрак. Отец в ермолке играл на фортепьяно, то ли проверяя чистоту звуков, то ли увлекшись исполнением Патетической сонаты Бетховена.
Спросил Ормана:
– Вы религиозный?
– Ну, в общем… нет, – смутился Орман, уже как бы успокоившийся с дороги и снова ощутивший напряжение.
– Зачем же вы приехали в Израиль?
Деликатность не позволила спросить старика: «А как же ваш сын?»
Но, быть может, в этом и была загвоздка отношений сына с отцом.
Поехали по городу. Миновав музей Рокфеллера, спустились в Кедронскую долину. Оставили машину, пошли пешком до усыпальниц Авшалома, сына царя Давида, и пророка Захарии. Зной усиливался. Звенело в ушах от безмолвия, словно бы за миг до начала Страшного суда.
Орман понимал, что эти усыпальницы, куполами своими проткнувшие тысячелетия, внутри пусты, и все же какая-то нелепая, но весьма ощутимая надежда увидеть нечто в этих склепах тянула его внутрь. И Клайн понимающе шел за ним. Посидели в прохладе, пахнущей мышиным пометом. Орман, волнуясь и отыскивая слова на иврите и французском, пытался перевести Клайну стихи Александра Блока, посвященные матери, сам который раз, потрясаясь ими:
Мне снился сон: мы в древнем склепеСхоронены; а жизнь идетВверху – все громче, все нелепей;И день последний настает.Чуть брезжит утро Воскресенья.Труба далекая слышна.Над нами – красные каменьяИ мавзолей из чугуна.И Он идет из дымной дали;И ангелы с мечами – с Ним;Такой, как в книгах мы читали,Скучая и не веря им.Под аркою того же сводаЛежит спокойная жена;Но ей не дорога свобода:Не хочет воскресать она…И слышу, мать мне рядом шепчет:«Мой сын, ты в жизни был силен:Нажми рукою свод покрепче,И камень будет отвален. —«Нет, мать. Я задохнулся в гробе,И больше нет бывалых сил.Молитесь и просите обе,Чтоб ангел камень отвалил».
На миг ощутил себя Орман замурованным, бездыханным, «одетым камнем». Выскочил, как ужаленный, из полумрака гробницы в ослепляющий солнцем полдень. Острым, словно бы внезапно открывшимся слухом уловил вместо далекой трубы приглушенные пространством и зноем звуки автомобильных клаксонов. Клайн ни единым движением не выдал какого-либо удивления.
Молча поднялись из долины к Гефсиманскому саду, и Орман дивился невероятно огромным, в узлах, стволам древних масличных деревьев. Кора, подобная слоновьей коже, охраняла их от гибельности времени.
Шли вверх по дорожке, иссеченной промоинами, заросшей с двух сторон диким бурьяном, в котором валялись рваные шины. Так дошли до церкви Марии Магдалины, а еще выше – до часовни «Dominus flebit» – «Бог плачет».
Вернулись, сели в машину, обогнули стены Старого города, поднялись в сторону могилы царя Давида, остановились на обочине шоссе, на противоположной стороне которого скромно и непритязательно торчал указатель на иврите «Спуск в Геенну».
Спустились.
Между камней пробивался бурьян. Два арабских подростка, пасущих стадо овец, с удивлением смотрели на двух взрослых, прилично одетых дядь, которым, вероятно, больше не было чем заниматься, как посещать этот пыльный, запущенный овраг.
Обратный путь был гораздо легче, хотя уже была ночь. Все же – домой.
Над «Шаар Агай» – «Воротами ущелья» – стыл в густой и чистой синеве месяц. Опять строки лезли Орману в голову, и он изо всех сил старался снизить их патетику:
По дороге на ЕрушалаимВ ночь луна стоит над Аялоном.Эти земли стали нашим лоном —Все дороги – на Ерушалаим.И деревья здесь всего упорнейВверх ползут вечнозеленым сводом.Мы живем и будем жить, пуская корни,На земле, текущей молоком и медом.
Орман довез Клайна до его дома в северном Тель-Авиве. Посидели молча.
Клайн сказал:
– Этот день мне запомнится надолго. Знаете, чем? Стихотворением Блока.
Осторожно, чтобы не разбудить жену, которой предстояло рано ехать на свои курсы, и детей, которым – в школу, Орман вскипятил чай, выпил, и долго еще стоял у распахнутого в ночь окна салона с тем же, увиденным на Аялонской долиной, месяцем.
Самолет, ночная лампа вдоль границы Израиля, пролетел по оранжевой полосе вдоль моря. Так и вошел в сон мистическим зрелищем, тревогой и праздником.
Третья реальность
Уже сидя в кресле самолета, рядом с Клайном, и видя в иллюминаторе Средиземное море, округляемое земным шаром по краю горизонта, Орман не в силах был поверить, что летит в Рим. Смутное чувство тревоги, до причин которой он пытался докопаться, вызывало сердцебиение.
Не мог избавиться от странного ощущения почти мгновенного, как укол в сердце, исчезновения уже ставшей ему родной пяди земли. В считанные секунды после того, как оторвались колеса самолета от взлетной полосы, радостное предвкушение полета омрачилось этим исчезновением того, что составляет всю его, от первого до последнего вздоха, жизнь: жена, дети, освоенные тропы и неосвоенные чащи. И самолет казался подобием Ноева ковчега, который носится в пространстве бесконечного неба и вод, потеряв надежду достичь какой-либо земли.
Вдобавок к этому, под крылом самолета, в бесконечности морских вод, стыли, величиной меньше ногтя, корабли, которым, казалось, не добраться до земли до скончания века. Их почти непереносимое одиночество вызывало подкатившуюся к горлу тревогу и удивление мужеством человека, так вот, бесшабашно пускающегося в дальние плаванья, как бы впрямую на тот свет.
Рядом, в кресле, привыкший за свою жизнь к бесчисленным полетам во все края мира, спал Клайн. Орман же боролся с демоном сна, почти как Иаков с ангелом, боясь пропустить даже миг полета.
Так боятся пропустить даже одну каплю драгоценной влаги после долгих иссушающих лет пустыни.
Лишь увидев под собой знакомые по карте очертания Аппенинского полуострова, Орман ощутил, как покой нисходит в его душу.
Солнце уже начинало клониться к закату, когда они приземлились в аэропорту Леонардо да Винчи. В окна такси вливалась неповторимая синь итальянского неба, вспоившая стольких великих художников. Зелень трав и деревьев, насыщенная влагой ранней вечерней росы, опахивала забытой европейской свежестью.
Таившийся, казалось бы, всю жизнь в душе, просыпался и проступал по всему окоему генетический очерк вечного города.
Возникший так запросто из-за угла Колизей заставил Ормана схватить за руку Клайна, и тут же, отдернув свою, извиниться.
Поселили их, в, несомненно, дорогой гостинице по Via Vittorio Venetо, в двух соседних номерах. Клайн выглядел усталым, несмотря на то, что весь полет спал, пожелал Орману спокойной, по возможности, ночи, видя напряжение, которое не оставляло его, и понимая, что в такие минуты человек должен быть один, лишь сам с собой.
Подобно лунатику, Орман не заметил, как ноги сами вынесли его из гостиницы. Есть не хотелось, ибо обед в самолете был поздним. Перед отъездом он, опять же по привычке советского интеллигента, изучил карту Рима, и потому, быть может, лунатически бессознательно, но весьма уверенно шел вниз, по Veneto, до Via del Tritone, по ней – до площади с фонтаном и в нем знаменитым изваянием тритона с раковиной. Орман замер, сам себя щупая и не веря, что это он здесь, у этого фонтана, такого для него ощутимо знакомого, живого на фоне скользящей вокруг в электрическом свете массы незнакомых теней, которым до него, Ормана, не было никакого дела, как и ему до них.